журнал: №1 (209) 2018
автор: Игорь Огнев
Прошло двадцать с лишним лет, а я всеми фибрами чувствую поток эмоций, исходящих от его полотен, словно хожу по выставке здесь и сейчас. На пейзажах Всеволода ничего особенного не происходит. Полотна безлюдны, на редком из них маячит абстрактная человеческая фигура.
Но – странное дело! Вереницы тихих домиков, дорога, мощенная древним булыжником, спокойно плывущее облако – словом, обыденные приметы патриархального Смоленска, — все эти детали, перекочевав на лисиновские полотна, вдруг начинают жить особой жизнью, обретая невиданные качества и свойства. Картины, словно аэродинамическая труба, неумолимо втягивают вас вглубь холста динамикой линий, цветовыми ритмами, контрастами и еще какими-то неосознаваемыми особенностями живописи.
После той выставки я уже не мог жить ни без картин Лисинова, ни без его самого. Мы подружились, я знаю много фактов и деталей его жизни, но до сих пор для меня остается загадкой, откуда в этом небольшом – метр с кепкой, как шутят на Руси – застенчивом человеке генерируется могучая энергия, неукротимые эмоции и страсти. Прости, Сева, за неуклюжее сравнение, но я не могу избавиться от него, увидев на той выставке двадцатипятилетней давности один твой пейзаж. Посреди бесконечно длинной зимней улочки, упрямо наклонив лобастую голову, идет одинокая собака. Хотя картинка типично русская, но почему-то эта улочка в моем представлении обрела смысл Пути в трактовке восточной философии, а мой друг Сева переселился в одиноко бредущего пса, всю жизнь не сворачивающего с этого Пути, который судьба определила ему однажды…
Палка, палка, огуречик…
Почти как и все дети, рисовать он начал в детстве: солнце, каракатиц. «Палка, палка, огуречик, получился челдобречик, — цитирует Всеволод знакомую строчку и смеется: — Почему-то я так и говорил: «челдобречик».
Правда, у кого-то с челдобречков талант начинает развиваться, а у кого-то на этом и заканчивается.
У Всеволода сохранился английский портфель отца, купленный в Китае в 50‑е годы. Из него извлекаются детские рисунки шестилетнего мальчика: горящий дом, из которого выбирается человек. Рисовал бессознательно. Трактовка пришла позже: это образ его жизни.
Рисовать начал в Саратове, где родился в мае 1945 года. В 1951 году отца, который работал главным бухгалтером на местном нефтеперегонном заводе, отправили в китайскую командировку. Семья поехала с ним. Хотя Фудзи далековато от Китая, но вот и священную для японцев гору фантазия Севы перенесла на бумагу. Выстроить композицию помогала мама.
Вообще, тот период оставил в памяти лишь мозаику фактов быта, но подсознание через всю жизнь пронесло экзотический дух Востока, следы которого видны на поздних полотнах художника. Старый отцовский портфель хранит много детских набросков той поры: китайская свадьба, восточные вазы, весна с распевающими райскими птичками…
Сначала семья жила в местечке Тушанцзы Синьцзян-Уйгурского автономного района. Это предгорья Тянь-Шаня, полторы тысячи метров над уровнем моря. По другую сторону границы рукой подать до Алма-Аты. Возле Тушанцзы добывали и перерабатывали и нефть. Всеволод до сих пор помнит, как трактора тянули высоченные вышки. Поселком громко называли четыре – пять бараков вдоль дороги, петлявшей в горы. Тянь-Шань, холмы Смоленска — все это потом из закоулков памяти переместится в пейзажи и декоративные работы.
В школу при посольстве он пошел в Урумчи, центре автономного округа. Позже Всеволод вычитает, что именно в этом здании в 30‑х годах останавливался Рерих по пути в Индию. Символическое совпадение! Рядом со школой торчал минарет, прокаженные торговали леденцами, которые делали русские эмигранты. Урумчи именовался городом больше по статусу – все-таки центр округа. А в городе этом был единственный двухэтажный дом с рестораном. Недавно Всеволод в Интернете посмотрел, что собой представляет Урумчи сегодня: это современный город с небоскребами и двухмиллионным населением. Несколько раз отец водил в ресторан сына, и с ужасом смотрел, как мальчик с удовольствием поглощает китайские грибки с плесенью. «Никто их не ел, поскольку были заражены предрассудками, — вспоминает Всеволод, — а я был ничем не испорчен, и грибочки казались вкусными».
Вот и в живопись Всеволод вошел без предрассудков.
С высоким искусством Китая встретится тогда ему не привелось, зато бытовое окружало на каждом шагу. Мама покупала вышивки шелком: птички, коршуны, китайские красавицы. Соседи привозили из Пекина изделия слоновой кости, драгоценные камни, черные бриллианты. В Саратове семья жила в бараке и ничего подобного не видывала. Какие-то детали востока мальчик срисовывал с цветных репродукций, великое множество которых разглядывал часами. Экзотический мир сильно трансформировал гибкую психику.
Фантазию подогревали и вполне материальные реалии. Семью разместили в пригороде Урумчи, на даче мандарина. Дачу окружала глинобитная стена, по которой, как заведенные, ходили солдаты. Они охраняли русских и хлопушками ловко били мух, считая добычу вслух: надо было выполнить задание. У солдат была собака, воспитанная еще англичанами, она пропускала только хорошо одетых.
По легенде, местный правитель, назначенный императором, жил на даче вплоть до революции Сунь-Ятсена. В 50‑х годах от мандарина остались воспоминания и вполне материальная гробница жены. Дети, естественно, стремились проникнуть внутрь, и, как потом выяснилось, не напрасно: в гробнице хранились разные полудрагоценные камни. Потом местные китайцы гробницу взорвали, вокруг все раскопали и нашли потемневшие желтые штучки. Оказалось — золото.
Родители любили китайцев за очень уважительное отношение, они даже брали русские имена, поздравляли с каждым религиозным праздником. В магазине здоровались и прощались по-русски. Когда случилась культурная революция, отец не мог понять: как могло на столь разумный народ найти этакое умопомрачение?
Ну а как в сознание россиян вдолбили псевдомарксизм в ленинско-сталинской упаковке? Да так прочно, что до сих пор не выветрился?
Через два года семья вернулась на родину, но уже в Салават. Там обнаружилось, что интерес к рисованию у Севы не пропал, а даже, напротив, стал обостреннее. Мама потом рассказывала сыну, что одноклассница, с которой он сидел за одной партой, приходя в гости, вспоминала, как Сева рисует на простыне «челдобречков» в скафандрах для подводного плавания. Это мальчик посмотрел фильм «Тайна двух океанов». Опять же на рисунках фигурировали звездные фантазии, ракеты. И тогда мама раньше сына поняла, что он – не такой, как сверстники. А поняв, стала поддерживать, как умела. Живопись она знала постольку-поскольку, но зато классическая гимназия и некоторые родственники пробудили тягу к литературе. Мама покупала мальчику книги, которые, по ее мнению, могли как-то помочь Севе. Это было весьма кстати, поскольку и в Салавате, и в Омске, куда вслед за новым назначением отца вскоре переехала семья, рисование преподавали случайные люди.
Корни
Литературные пристрастия возникли у мамы не случайно. Она родилась в Ейске, на Кубани, не успела закончить гимназию, и после революции доучивалась в советской школе. Бабушка — из дворян, деда отчислили из Харьковского университета, потому что примкнул к народовольцам. Однако был образован, знал французский и немецкий. Любил Льва Толстого. Из принципиальных соображений выращивал пшеницу, арендуя землю у казаков, хотя числился в мещанах. У деда было много родных братьев, они имели магазин в центре Ейска.
Словом, политическая семейная палитра была разноцветной, но поскольку пролетарским происхождением не пахло, учиться дальше маме запретили.
Во время революции и много позже Кубань называли русской Вандеей. Красных там не жаловали. Недолго в Ейске жила аристократия, с семьями бежавшая из столиц. Их дети учились в местных гимназиях с родственниками Севы. Много родных и с той, и с другой стороны связались с белым движением. Одна сестра двоюродная была замужем за офицером, который служил у Шкуро. Она рассказала Всеволоду о приеме у Шкуро в честь взятия Ейска. Что ей запомнилось: все выпили, и Шкуро на спинах казаков танцевал лезгинку. Многие братья деда воевали у белых, один даже был в контрразведке Деникина. После войны попросил родственника выправить ему фиктивный паспорт, поменял фамилию, уехал на Дальний Восток, и следы его потерялись.
Но самым страшным временем было безвластное. В один из таких периодов казаки близлежащих станиц вдруг решили уничтожить всех городовиков – так они звали жителей городков. Кубань, считали казаки, должна быть только станичной. Дед ночью пошел в ополчение, защищать Ейск. Казаков отбили, а на следующий день они одумались, пришли с попами и молебнами просить прощение у горожан. Потом появились красные и отомстили: окружили станицы и под конвоем выселили казаков в Сибирь. Многих – семьями.
Лука Мартынович Мельников – родной брат бабушки, был редактором газеты «Кубанские ведомости» в Екатеринодаре. И в гражданскую два его сына пошли к белым, а Всеволод (тезка Лисинова) — к красным. Он, еще до революции, стал летчиком.
История маминой линии, которую Всеволод помнит фрагментами, такова, что «хоть пиши с неё роман». Пращур Лисинова — Мельников, в составе Нижегородского ополчения воевал с Наполеоном. После победы, возвращаясь на родину, в Каменец-Подольске влюбился в прекрасную польку из семьи магнатов. Бурный роман закончился полной отставкой бравого вояки: из сибирской ссылки вернулся местный граф, ближайший сподвижник Костюшко, и покорил возлюбленную Мельникова. Однако роман оставил последствие: незаконнорожденного мальчика, Мартиана (Мартына) Ивановича, прадеда Всеволода. Не имея прав на собственность, он получил компенсацию: хорошее образование. И со временем стал инспектором народных училищ в том же Каменец-Подольске, статским генералом. Был награжден орденом святого Александра Невского (Всеволод до сих пор хранит кусочек муаровой ленточки), что не помешало ему, как позже и молодому отпрыску, примкнуть к народовольцам. Наверное, этому способствовала и переписка с Некрасовым. В этой ветви – корни и будущего писателя Мельникова-Печерского.
У Мартына Ивановича было много детей, последней родилась Мария Мартыновна, бабушка Всеволода. Воспитывалась в Киеве у польских родственников, дружила с одним из братьев – Лукой Мартыновичем Мельниковым, тем самым редактором газеты «Кубанские ведомости» в Екатеринодаре (Краснодаре). Вскоре Лука вызвал сестру, которая перевозила революционные прокламации, к себе, и с тех пор она вращалась в литературной среде. Там фигурировал еще один известный писатель, но уже советский: Федор Гладков. Члены семьи Мельниковых действуют и среди персонажей его когда-то знаменитого романа «Цемент», образцового произведения социалистического реализма. Гладков приезжал в Екатеринодар, читал первые рассказы. Кто-то из его слушателей вывел писателя на Луку Мартыновича. Он внимательно отнесся к молодому автору и напечатал в газете первые опусы.
Да и сам Лука писал книги. А, кроме того, втянул сестру в газетную работу. С первым мужем бабушка познакомилась в Украине, однако союз закончился трагически. Однажды они укрылись от сильного дождя под большим деревом, ударила молния, убила мужа, а бабушка оглохла совсем. Образование помогло ей отлично понимать людей по губам. С тех пор в семье панический страх перед грозами. Приехав в очередной раз в Ейске, она, по партийной линии, познакомилась с будущим дедом Всеволода – народовольцем Бутковым.
— Дед был из простых, — рассказывает Всеволод, — но, как вспоминали родственники, очень человечный. И у деда, и у бабушки было чувство сверхсправедливости. Вот и у меня спина не гнется – наверное, от родственников-народовольцев.
Эта негнущаяся спина до сих приносит Всеволоду уйму страданий, но, как часовой на посту, хранит, с его точки зрения, главное: собственное достоинство, без чего не может быть художника.
Бабушка дожила до 89 лет и любовь к литературе передала маме. А бывшие народовольцы, как известно, почти все перешли в эсеры. Судьба большинства печальна. В который уж раз повторился исторический парадокс (или закономерность?): народовольцы подготовили революцию, которая безжалостно расправилась со своими детьми.
Взяв Ейск, красные хотели расстрелять деда — Ефима Семеновича Буткова. Спас его один из трех сыновей Луки Мартыновича – Всеволод Лукьянович Мельников, двоюродный брат матери. Говорят, будто был он знаком со знаменитым пилотом Нестеровым, автором и первым исполнителем «мёртвой петли». Всеволод Лукьянович – герой гражданской войны, кавалер двух орденов боевого Красного знамени. Жизнерадостный и веселый, он часто наведывался в Ейск, маму называл прекрасной украинкой, а она, вспоминает Всеволод, никогда не была очарована коммунизмом и добавляет: и я от нее перенял это отношение.
И вот в один из приездов летчик узнал, что деду грозит расстрел. Явился к властям, показал свой мандат и настращал так, что деда быстро отпустили. А иначе не миновать деду пули. Кстати, во время эпидемии испанки дед сковырнул маленький прыщик и в 1924 году скоропостижно умер. Эта эпидемия унесла и одну из его дочерей — тетку Всеволода.
В 1924–1925 годы Всеволод Лукьянович Мельников был авиационным советником Сунь-Ятсена. Он не только «советовал», но и выполнял боевые полеты, побывал во многих провинциях Китая, помогая китайцам в освободительной борьбе, заслужил личную благодарность Сунь-Ятсена.
— Так что свое имя я получил не случайно, — говорит Всеволод: — в честь этого родственника.
Рассказал Всеволод и о другой семейной тайне. Долгое время для меня оставалось загадкой, откуда почти на всех полотнах художника нерв эмоций поражает не слабее разряда электрического тока, хотя плоть Всеволода, мягко говоря, этого не предполагает. Сам Всеволод подозревает, что эта особенность наследственная. В первую мировую дед попал на турецкий фронт в Кобулети вольноопределяющимся. Таких страстей натерпелся и насмотрелся, что привезли его домой в смирительной рубашке. Говорили, что у него и раньше были проблемы с психикой. Видимо, по этой причине одна из дочерей, тётка Всеволода, родилась невменяемой. «Наверное, эта родовая предрасположенность каким-то боком и меня зацепила» — предполагает художник. Наверное, свой градус добавил букет пяти кровей, бродивших во Всеволоде: армянской, грузинской, польской, русской и украинской. Сам тому свидетель, как Всеволод, даже без яростных споров и полемики, а просто увлекшись поразившей его идеей, приходил в экстатическое состояние. В темнокарих глазах вспыхивали факелочки желтого огня, руки неистово жестикулировали, лицо то разгоралось, то бледнело, хохолок редких волос над огромным лбом начинал собственную жизнь, и Сева становился прекрасен. Как залп эмоций выливается на полотна – этот божественный акт и для самого художника остается загадкой, ну а для сторонних наблюдателей – подавно.
А корни отца – в Закавказье, и судьбе было угодно, чтобы они переплелись с мамиными. Когда ей после окончания школы запретили учиться дальше, а в завершение она в Ейске осталась и без работы, бабушка надоумила поехать в Грозный, к двоюродному брату: он до революции закончил нефтяной институт и работал на промыслах. Кстати, братьев в Грозном жило несколько. Один, Павел Акимович Бутко, учился на курсах бухгалтеров вместе с будущим отцом Всеволода, Николаем. О нем Павел все уши маме прожужжал: какой его друг способный и порядочный! Однако знакомство всё не устраивалось. И тогда Павел поработал сводней: узнав, что Николай командирован в Ростов, в этот же вагон купил билет и маме. Надо ли говорить, что Николай был сразу покорен интеллектом и красотой девушки. В Ростове они расписались, благо в то время процедура еще не обросла бюрократической паутиной.
Родился отец тоже в нефтяном городе – Баку. А большой клан деда, Александра Егоровича Лисинова, с незапамятных времен жил в грузинском городке Сигнахи, что в Алазанской долине. Кстати, в нескольких километрах от Сигнахи, в селе Мирзаани, родился Пиросмани. Сейчас в Сигнахи его музей. Население городка наполовину составляли армяне, около процента – русские молокане, а остальные – грузины. Дед – негоциант, пожалуй, самый богатый горожанин, имел два дома, один из них, после революции, арендовала городская управа. Совсем недавно в интернете Всеволод отыскал вывеску и фотографию одного из магазинов деда — в Тифлисе. Забавно было смотреть на вещественное доказательство семейных преданий. Вблизи от Сигнахи возвышался монастырь с мощами св. Нины – крестительницы Грузии. Так что место знаменательное.
Но вот дед Александр увлекался не живописью, а, как гласит семейное предание, опереточными дивами. Добром это не кончилось. Он получил диплом Новороссийского университета в Одессе, защитил степень кандидата коммерческих наук. Когда Баку охватил нефтяной бум – поехал туда. Бакинцы знали армянский, грузинский и азербайджанский языки, и дед легко вписался в эту среду. Однако мира под оливами не было, периодически между азербайджанцами и армянами начиналась резня. Богатые армяне сбрасывались на пароход, и смутное время пережидали на Каспии, подальше от опасных берегов.
Поначалу дед работал в концессиях Нобеля управляющим. Потом рискнул: купил кусок земли и занялся добычей нефти. Однако скважины ничего не дали, дед почти разорился. Продал место одному азербайджанцу, а тот – надо же! — получил нефть. По иронии истории, на этом месте еще недавно стоял памятник Кирову.
Теперь – о дамах. Женился дед Александр трижды. Первая жена Дарья, из Телави, была наполовину армянка– наполовину грузинка. Она и родила отца Всеволода — Николая. Дед её очень любил, но счастье было недолгим. Однажды в дом ворвались грабители, она сбежала, простудилась и умерла. Похоронена в Баку, в ограде армянской церкви. Вторая жена была армянкой, дед ей то и дело изменял, и разгневанные родственники пригрозили зарезать гуляку. Дед срочно развелся за большие деньги: венчанным это было неимоверно трудно.
Ну а третья жена, можно сказать, пустила Севиного отца — Николая, по миру. Кубанская казачка, она была молода, но четко знала, что хочет. Когда умер дед, и отец, влюбившись, попросил ее руки, бывшая мачеха поставила условие: хочешь на мне жениться – переписывай на меня все имущество. Охваченный страстью, отец подчинился. Молодая явилась в Сигнахи и выгнала отца из всех его домов. Скончался дед в 1926 году, похоронен в Тифлисе, где и обосновалась основная ветвь Лисиновых. В том числе – Люсик Лисинова (Лисинян). В её честь названы улицы в Москве и Ереване. За что? Она активно участвовала в революционных событиях в Москве, большевистский агитатор, ученица Стасовой и секретарь Замоскворецкого ВРК. В 20 лет погибла при штурме Кремля и похоронена у Кремлевской стены.
- Отец в Тифлис съездил раз, — вспоминает Всеволод — с родственниками познакомился. Немного покрутился в городе и больше его ноги на Кавказе не было. И не любил об этом вспоминать. Сам считал себя русским по духу.
Одна легенда гласит, что молодые члены семьи — грузины, родственники бабушки, были связаны с революционерами. Как-то, в 1905 или 1907 году, в подвале дома ночевала группа странных людей, лицо одного скрывал башлык. Дядя Всеволода, который и рассказал ему эту историю, будучи в то время мальчиком, спросил родителей: что за человек в башлыке? Ему тихонько ответили: Сталин! Говорят, были там Орджоникидзе, Алилуев, отец жены Сталина… Скорее всего, пряталась группа после очередного акта экспроприации. Уже взрослым Всеволод сфотографировал этот дом.
Выбор
После Китая отца назначили в Салават, где «зеки» за колючей проволокой строили мощный нефтехимический комбинат. В Башкирии, а точнее – в Стерлитамаке, что совсем рядом с Салаватом, отец работал еще в начале 30‑х годов. Тогда семье, в которой был уже Юра, старший брат Всеволода, несказанно повезло: Кубань голодала, а в Башкирии была благодать. По тем меркам, разумеется.
Здесь надо сказать, что своим рождением Всеволод обязан трагической гибели брата Юры в 1942 году. Недалеко от школы новобранцев готовили к отправке на фронт, как говорили, под Сталинград. Конечно, мальчишки натаскали много боеприпасов. Однажды приятель притащил на школьную линейку гранату и выдернул чеку. Юра выхватил её из руки друга, хотел выбросить гранату в окно, но не успел. Прогремел взрыв… К счастью, больше никто серьезно не пострадал, но Юры не стало. Родители долго не могли прийти в себя.
Юра был самым высоким в классе, походил на прадеда Мельникова и на маму, которая его очень любила. «Не могу сказать – больше или меньше меня — говорит Всеволод. – Я по молодости не осознавал, какая это была трагедия. Только сейчас понимаю. Отец больше не хотел детей, мама даже аборты делала. Он как-то сказал маме: не хочу плодить нищих! Отец имел орден Ленина, однако никогда не был в партии, хотя ему предлагали. Он отмалчивался, и со мной о происходящем в стране никогда не говорил. Хотя сам хорошо зарабатывал, но понимал, что, в сравнении с дедом, уровень жизни его детей пойдет по нисходящей».
— Я, — продолжал Всеволод, — никак не мог понять в детстве, любит отец меня или нет. Помню, просил: поцелуй меня перед сном. А он: поцелуешь меня в холодный лоб. Так и получилось. Но в конце жизни я для него был как свет в конце туннеля.
Пока отец дожидался квартиры в Салавате, семья жила в Ейске. Впрочем, и салаватский период оказался коротким: отца назначили в Омск, на нефтеперерабатывающий завод. (Все-таки тесен мир: Лисиновы покинули Омск в 1961 году, а я в 1964 году начинал там работать в областной «молодежке».) И тут Сева оказался на перепутье.
Мама мечтала, чтобы сын получил музыкальное образование, поскольку у мальчика был хороший слух и голос, правда, слабый. А отец, напрочь лишенный этих способностей, не возражал против живописи, с гордостью показывая друзьям и знакомым рисунки сына, хотя сам с грехом пополам мог изобразить кособокий домик. Какое-то время мальчик все-таки пел во дворце пионеров, однако все эти упражнения закончились после того, как у Севы от сильнейшего волнения перехватило без того слабенькие связки в момент выступления перед делегацией китайцев.
Зато он с увлечением копировал на бумагу маслом и гуашью яркие китайские открытки, а вскоре, не без маминой помощи, открыл Рубенса и Делакруа. Заводской художник, которого отец привел наставить сына на путь истинный, увидев гамму ярких красок, сказал, что мальчик, скорее всего, талантливее его самого, нащупал что-то свое и ломать его – только портить. Вместо уроков сделал своими руками и подарил мольберт, который Всеволод хранит до сих пор, как талисман, и даже изредка использует.
— Возвращаясь в свой подростковый период, — рассказывает Всеволод, — я не помню, чтобы дома были какие-то лекции об искусстве. Думаю, что важно не это, а отношение к искусству в быту, в повседневных разговорах. Чему семья отдает предпочтение: тряпкам или литературе, искусству? Это на детей влияет сильнее, чем какие-то умные разговоры.
Вроде бы смирившись с увлечением сына, родители, тем не менее, терзались сомнениями. Отец втайне мечтал пристроить сына в нефтехимический институт им. Губкина, поскольку сам очень хотел быть в молодости инженером-нефтяником, но успел закончить лишь грозненское реальное училище. А профессия бухгалтера его тяготила.
Мама же, прививая интерес к литературе, под конец жизни призналась, будто ошиблась, воспитывая сына гуманно. Нет, нет – и всплакнет, мол, по моей вине не приспособлен мальчик к жизни. Все прекрасно понимала и бабушка. В 60‑м году, незадолго до ее кончины, Сева нарисовал с фотографии ее портрет и послал. Бабушка написала: «Господи, зачем он хочет быть художником?! У них такие несчастные судьбы…»
Да, от своей судьбы Всеволод не ушел…
После Омска отцу на выбор предложили два места: в Ярославле и Новополоцке. В Ярославле было голодно, а в Белоруссии – сытно. Однако вместо города среди сосновых и еловых лесов стояло несколько знакомых хрущевских бидонвилей. Из окна виднелись ближайшие деревни.
— Я стал рисовать прямо из окна. В основном — лес, — вспоминает Всеволод. – Но поскольку еще не знал импрессионистов, то натуру копировал точно: зеленое писал зеленым и так далее. Однако позднее импрессионисты освободили меня от рабства натуры.
Он кончил десятый класс, когда в Новополоцк на пленер приехала группа студентов и преподавателей Витебского худграфа : рисовать стройки коммунизма. Сева познакомился с преподавателями и показал свои работы. «Подготовки у меня никакой не было, — вспоминает он, — но преподаватели уловили мое горячее желание рисовать и на вступительных экзаменах натянули четверку по основному предмету».
Так Всеволод Лисинов стал студентом.
Институт
Начитавшись книг по искусству, которые покупала мама, на учебу Всеволод ехал как на встречу с возвышенным. Тем сильнее потрясла его атмосфера, в которую окунулся. Институт обрёл свой статус лишь за два года до его поступления – прежде здесь было «графилище» — художественно-графическое училище. Понятно, что за два года учебно-методический уровень заведения не шибко вырос. Большинство преподавателей, а за ними и студенты, смотрели на искусство как на вещь сугубо утилитарную, с помощью которой можно и зарабатывать. Уже на первом курсе товарищи кинулись на поиски халтуры, делали деньги писанием лозунгов, объявлений, изображением передовиков социалистического соревнования. Отношение к искусству потрясло Лисинова. Для сокурсников все было просто и понятно, а Всеволод недоумевал: как можно святое променять на ерунду!?
Присмотревшись к однокурсникам, он со временем понял, что многих на приработки толкала нищая жизнь. Но большинство ребят, вчерашние жители белорусских деревень, так были воспитаны. Бог дал способности, кому-то – талант, но родители и общество не надоумили, как этим даром распорядиться.
Накладывала отпечаток и обстановка в стране. Шел 1962 год, стояли длинные очереди за хлебом. От троюродного брата, который учился в Новочеркасске, Сева узнал о расстреле рабочих, осмелившихся протестом ответить на подорожание колбас и масла. Начался Карибский кризис, а затем и Берлинский. Власти утроили бдительность: малейшее возмущение интеллигенции приравнивалось к уголовному преступлению.
Ужасным испытанием оказался и быт. Ребята изъяснялись матом, от которого у Всеволода уши вяли. А где мат – там грубость и хамство. Все нутро Севы, привыкшего к домашней деликатной атмосфере, ныло и болело, а товарищи смеялись над маменькиным сынком. Для него обычные реалии советского общежития вырастали в непреодолимые проблемы. Он не мог переступить порог туалета в общежитии, где, пардон, вместо перегородок между очками возвышались кучи, которые никто не убирал. Всё Севино естество протестовало, как только он приближался к этому месту. Обходил его по неделям, отчего растянул кишечник, и этот нечеловеческий режим к старости добавил болячек.
Другое поразившее открытие: секс, которому товарищи предавались походя. Даже в коридорах, на столах для глажки. Ну а про комнаты и говорить нечего. Ребята приводили очередную девицу, и, не чинясь, выпроваживали Севу погулять до такого-то часа. «Меня все там дурачком считали», — вспоминает он.
Как водилось, новоиспеченных студентов отправили в деревню на лён. Осень выдалась дождливая, лен собирали по колено в воде. Всеволод оказался на грани нервного срыва. Разболелась нога, он еле ходил. Вернувшись в институт, не смог посещать уроки физкультуры. Врачи, ничего не обнаружив, заподозрили симуляцию. В Новополоцке отец сам повел сына к врачу. Тот безапеляционно заявил: ваш сын все врет, он здоров, но не читал моральный кодекс строителя коммунизма. А потом выяснилось, что у Всеволода разыгрался колит и отдавал в ногу.
На втором курсе случилась неприятная история. По телевидению смотрели похороны Джона Кеннеди. Всеволод так впечатлился, что предложил ребятам надеть черные траурные повязки. Смастерили их из старых тряпок и даже нарисовали американский флаг. Так, с повязками, и явились на занятия в скульптурные мастерские. Преподаватели всполошились: снимайте немедленно! Однако слух пошел, и ребят стали прорабатывать по комсомольской линии. Всеволода, как ни странно, сразу не тронули, видно, сработал авторитет отца, в то время – главного бухгалтера крупного завода. Но потом стало известно, кто инициатор акции. Всеволод почувствовал это по косвенным репрессиям: то его засыпают по одному предмету, то по другому, то – по третьему. Оставляют на дополнительные занятия. Он понял: хотят отчислить за неуспеваемость. Стало совсем невмоготу. Раз, приехав домой на выходные, рассказал о ситуации и заявил: надо уходить. Отец это не понимал и страшно переживал.
Однако у всякой медали две стороны. Недолгая очная учеба открыла Всеволоду такого художника, как Шагал, а потом и атмосферу, созданную художниками-авангардистами в Витебске. Однажды подошел студент и говорит: хочу с тобой познакомиться. Это был Феликс Кузнецов. Его мать Анна Вениаминовна – надо же! — училась у Шагала, отец был обычный художник-оформитель, но весь пропитанный благоговейным отношением к искусству. Анна Вениаминовна много рассказывала о Шагале, и Всеволод, до того слышавший о нем отрывочные факты, впервые ощутил художника живым человеком.
Из преподавателей Всеволоду ближе оказался недавно появившийся в институте Борис Шишло, выпускник ленинградской Академии художеств, и его жена Цовик Бекарян, дочь армянского художника. Шишло читал студентам любимую историю искусства, у него оказалось много книг, которые он с удовольствием давал Всеволоду. Как-то Шишло сказал ему, что в журнале «Декоративное искусство», который был в то время очень популярен, появилась статья о Шагале. Однако работы Шагала – цветные и хорошего качества – он впервые увидел, когда их привезла в Витебск Надя Леже. Позже, когда вернулся в Новополоцк, приятель подарил книгу о Шагале с отличными иллюстрациями, изданную в Румынии – там не существовало столь жестких запретов на художников, не вписавшихся в социалистический реализм. Вот так, по капельке, по зернышку Всеволод узнавал, что, оказывается, искусство советского периода было не столь прямолинейно одноцветным, как это преподносили в институте.
Шагал его, конечно, поразил, но чтобы подражать ему – такого желания Всеволод даже не ощутил. У него к тому времени потихоньку складывался свой взгляд на мир, формировалась своя техника его изображения.
— Но у Шагала, — сказал мне Всеволод, — я увидел главное: раскованность. Нас ведь тренировали ходить по одной половичке, а Шагал показал, что можно рисовать совсем иначе. Преподаватели боялись такие вещи говорить, хотя некоторые тихонько признавались, что знают Шагала, да и не его одного.
Вообще, старательно выкованный «железный» занавес оказался не столь уж монолитным. Вроде он только что появился, а ржавчина уже оставила прорехи, сквозь которые просачивалась нежелательная для идеологически чистых советских граждан информация. Третьекурсники, с которыми в общаге жил Всеволод, где-то брали журналы «Америка», «Польша». Там писали об абстракционизме, печатали яркие, хорошего качества иллюстрации. Ребята подражали, но Сева подражательства не понимал. Его притягивали другие художники.
Еще на первом курсе он познакомился с человеком, который спросил: не хочешь ли купить книгу о постимпрессионизме? Сева загорелся. Человек привел его в витебские трущобы и вытащил книгу Джона Ревалда большого формата. Позже он купил и книгу об импрессионизме того же автора. Всматриваться в иллюстрации – это было наслаждение! «Я тогда и Шагала, и Ван Гога, и Сезанна воспринимал в целом, не особо анализируя, — вспоминает он сейчас. – Для меня эти художники были свет в окошке. И я страшно удивлялся, когда встречал советских художников, которые этими направлениями даже не интересовались».
Между прочим, подобные книги даже по тем временам стоили совсем не дешево. На выходные Всеволод ездил в Новополоцк, и родители на неделю давали 10 рублей. Семь шли на книги, а на трёшку он перебивался. До сих пор помнит, что столовский обед стоил 29 копеек, но и его он не мог позволить каждый день, обходился маминой стряпнёй. Правда, поначалу привезет – а она исчезнет бесследно. Оказывается, однокашники заметили, что Сева втихомолку ест, а с ними не делится. Жадный? Решили проучить. Сева не стал выяснять отношения, а товарищи вскоре поняли, что причина не в жадности, а в книгах, и перестали объедать.
Из книг он вычитал и про Малевича, который работал в Витебске одновременно с Шагалом. В этом смысле городу несказанно повезло. Однако фотографии работ Малевича попадались все черно-белые и маленькие. По ним составить представление о художнике было невозможно, а советская печать нещадно ругала его за абстракционизм.
Много позже, попав в Смоленск, Лисинов купил книгу хорошего качества — «Советский фарфор 20‑х годов». И там нашел фотографии многих вещей Малевича. Он когда-то пропагандировал, что искусство должно быть в утилитарных формах – на репродукциях тарелок Всеволод увидел супрематические росписи Малевича и его учеников. Даже в 70‑х делали цветные композиции под Малевича. Однако Шагал был популярнее.
— Я читал, — продолжает Всеволод, — что Малевич приехал в Витебск, когда там еще был Шагал, назначенный комиссаром по вопросам культуры области. Шагал вскоре уехал. Не могли два гиганта ужиться, поскольку были очень разные. В том-то и дело. Если в рамках соцреализма все художники одинаковые, то по-настоящему свободные художники совершенно разные. И по психологии, и по восприятию мира, и по технике. Однако советские идеологи вдалбливали в наши головы, будто так называемые свободные художники на самом деле одним мирром мазаны.
Шагал – это воплощение яркого индивидуального стиля. Анна Вениаминовна Кузнецова рассказывала, что вначале она поступила в кружок художника Юрия Пэна. Он был учителем Шагала, а сам считал себя учеником Репина. Но Кузнецовой было скучно у Пэна, и когда она попала к Шагалу, тот сказал: я дам вам полную свободу для творчества, ничем не буду сдерживать, только помогу искать себя. И они все кинулись к Шагалу. Что интересно – у Шагала были не ученики в традиционном понимании, а последователи. Но – не стиля, а духа, осмысления мира.
- Шагал бывал в Смоленске?
— Конечно, эти города рядом расположены. Тем более, родился Шагал в Лиозно, между Смоленском и Витебском. Родители маленьким перевезли его в Витебск.
Дрессуре не подвластен
Дух нового искусства начала XX века, словно подоблачные мужчина и женщина с картины Шагала, витал над худграфом Витебского института, не снисходя однако до аудиторий, учебных мастерских и студиозов. Всеволод находил общий язык с преподавателями истории искусства, дружил с ними. Его освобождали от экзаменов по этому предмету, поскольку и без того было известно, что Лисинов знает куда как шире программы.
Правда, сам он в этот период не рисовал. С одной стороны, давила даже не проза – убожество общежития и окружение. А с другой – ученические штудии, больше похожие на дрессуру. У него были совсем иные понятия, чему бы стоило учиться. Вся обстановка в семье настроила Всеволода на индивидуальный подход, но преподаватели готовили учителей рисования для школы. Им по духу ближе оказались ребята без особых запросов. «Наверное, — признается Всеволод, — я был максималистом, да и сейчас таким остался».
Нередко он сбегал с лекций, просиживал в библиотеке или гулял по городу, мучительно раздумывая: а не напрасно ли поступил в этот институт? Из-за прогулов даже отца вызывали. Тот страшно огорчился: «Я‑то думал, что это твое любимое дело… Не понимаю, что тебе тогда надо?»
— А я, — вспоминает Лисинов, — не мог ему ничего объяснить. Помню, сбежав в очередной раз с занятий, пошел в кино на «Земляничную поляну» Бергмана. Это было настоящее потрясение, несравнимое с тем, что давали преподаватели. Они даже не пытались приблизить нас к духу искусства, а учили голой технике: постановки, кубы, шары…
— Но ведь все наши художники, в том числе — знаменитые, мучились классными штудиями, — пытаю Всеволода. – Вот я читал воспоминания знаменитого педагога Чистякова, у которого учились многие наши корифеи-художники. Он пишет, что как бы не были скучны штудии — эти азы ремесла не освоить нельзя.
— Смотря для кого, — парирует Всеволод. — Я — рисующий живописец, но рисунку учусь всю жизнь и чувствую, что он становится сильнее. Вот и Хокусаи всю жизнь совершенствовал рисунок. За короткий промежуток, искусственно форсируя, не научиться. Техника нарастает постепенно.
— А техникой можно убить фантазию?
— Можно. Очень просто. И многих убивает. Я не знаю, как учились в XIX веке, но русское искусство тогда не блистало. Это сложный вопрос. Ван Гог тоже учился рисовать, но, как я читал, в понимании его преподавателей, он не был блестящим учеником. У каждого художника, если он действительно художник, вырабатывается своя система рисунка, рука, свой почерк, изобразительный язык.
— Я до сих пор чувствую, что совершенствуюсь, — продолжал Всеволод. — А тогда, в институте, было самое начало. И во мне, в отличие от остальных ребят, сидело нечто мое, в чем я и сам не мог еще разобраться, а преподаватели – подавно. И это «мое» меня останавливало и говорило: тебе сейчас надо делать совсем другое, а не эти кубы и шары рисовать. Но что? Я не понимал, сам с собой боролся. А подсказать некому. Не оказалось рядом Шагала, который давал своим ученикам полную свободу самовыражения. И я рад тому, что мало учился на худграфе: три года – и все. Больше штудиями не занимался, и вообще старался забыть, чему меня там учили.
— Тебе это удалось?
— Удалось! – рассмеялся Всеволод. — Но самое главное – я победил страх, который они внушали, что, мол, делать вот так или этак — нельзя. Это запрещено и это запрещено. Возможно, запреты меня сильнее всего убивали. Как в лагере: шаг влево, шаг вправо – крамола.
Эта мучительная адаптация длилась два года. И Всеволод было совсем решил уйти с худграфа, чтобы поступать на искусствоведение в Ленинградскую Академию художеств. Однако внезапно в 1966 году скончался отец. Мама слегла, какая тут Академия? Поскольку отца на заводе очень уважали, Всеволода взяли на работу, в институте дали годичный академический отпуск. Он перевелся на заочное отделение.
«Городской сумасшедший»
- На завод меня приняли помощником оператора установки крекинга, — рассказывает Всеволод. – Честно признаться, я ничего не понимал в технологии, старательно крутил вентили и гайки, которые показывали, носил с места на место то или это… Словом, исполнял, что говорили старшие по должности. Скука была невыносимая.
Еще во время учебы в институте общество «Знание» попросило Лисинова читать лекции по истории искусства. Он с удовольствием рассказывал публике о русских художниках, иллюстраторах народных сказок и даже про авангард. И когда в Новополоцке зажала скука, он вспомнил про общество «Знание». Пришел, предложил свои услуги и услышал, что нефтепереработчикам о живописи знать не обязательно, а вот лекции по международному положению очень нужны. Однако эта тематика было слишком далека от Всеволода…
Тем не менее, этот вроде бесполезный визит сыграл большую роль в жизни Лисинова. Вскоре после Всеволода, в «Знание» заглянул Александр Морозов, корреспондент местной многотиражки. Ему и рассказали, что приходил какой-то сумасшедший, напрашивался читать лекции об искусстве. Морозов, тоже страдавший без общения с нормальными людьми, разыскал Лисинова и явился к нему в дом. Так, осенью 1966 года, началась их дружба, которую оборвала только смерть Морозова.
Саша Морозов, с которым и я долгое время общался, работая в Смоленске, привел к Лисинову Володю Шаппо, а тот, в свою очередь, Валерия Хлебовича, который на всю жизнь стал главным ценителем лисиновского творчества. Интересно, что Хлебович не был художником, в те годы он работал на химкомбинате, уже в наше время ушел в строительный бизнес. Совершенно разные эти люди со Всеволодом, но вот сошлись на «странной» живописи Лисинова. А Шаппо — художник, младше Всеволода всего на четыре года, однако считал и считает его до сих пор учителем. Правда, Лисинов, по его собственным словам, быстро заработал сомнительную славу городского сумасшедшего. Родители Шаппо и Хлебовича запрещали сыновьям дружить с этим «ненормальным».
- Я, — вспоминает Всеволод, — не стесняясь, при всех говорил, что думал, и КГБ стало следить за мной. Конечно, в то время вести себя так было неосмотрительно. Мама это хорошо понимала и очень переживала. Если посмотреть мою трудовую книжку – там много записей. Я метался, не мог найти себя. Однажды ехал после очередной смены, мама стояла на балконе и плакала, потому что я задержался. Я трезво оценивал ситуацию, понимал, что горожанам никакая культура не нужна. А я делаю то, что даже на худграфе не поощрялось. Я понимал, что у меня будет тяжелая судьба, и мама понимала. Но жить иначе не мог.
Отец умер, оставив ровно четыре рубля. Как все кавказские люди, он не позволял маме работать. Это подрывало его достоинство. И все-таки в Саратове мама трудилась в детсаде, да в войну — на нефтезаводе. Вот и весь трудовой стаж. По смерти кормильца начислили пенсию — 40 рублей. Этим ограничивался доход семьи, поскольку заработки Всеволода были мизерны.
- Однажды задержался на работе, почему-то уходить не хотелось, — рассказывает он. Приезжаю домой – дверь раскрыта, свет горит, стоит милиция: ваша мать умерла. Это случилось 22 апреля 1970 года, как раз в день столетия Ленина. Я ждал этот день, много треску было, и я почему-то думал, что сделают выходной. Но пришлось ехать на завод, а мама решила постирать белье. Ей стало плохо, выскочила на лестничную площадку. Но что соседи могли сделать? Пока ехала «скорая», мама скончалась. Сердце болело, лечилась, но об этом молчала. Поскольку отца на заводе еще помнили, помогли мать похоронить. И я остался совершенно один в этом чужом мире.
Вот какой стих написала о Всеволоде Мэри Этус, его старая новополоцкая знакомая, давно живущая в США:
Жил да был
в 3‑х комнатной квартире
художник по имени Сева.
Жил он впроголодь, жил без хлеба
зато — окошко в пол-неба.
Хочешь — прыгай, а хочешь — дыши
(а кругом ни души) -
прыгнуть,
рассыпаться вдребезг не страшно,
одинок я, как Эйфелева башня.
Только с этой картиной
и с этой
и с той
связан я пуповиной,
связан болью, разбавленной кровью,
всем своим естеством одичалым
и зачаточным чувством величья.
А если безличья?!
(а кругом ни души)
На подаренной мне картине
подпись по-латыни : «lisinian«
Новополоцк, 1976.
Словно предвидя близкую кончину, мама незадолго до ухода из жизни выдала сыну еще одну семейную тайну. Оказывается, Степан Белецкий, знаменитый шеф жандармов царской России, доводился двоюродным братом бабушки Всеволода. Как говорится, седьмая вода на киселе. Однако, на всю жизнь напуганная ужасами гражданской войны на Кубани, принадлежностью своего отца к партии эсеров, да и всей историей СССР, мама боялась даже заикаться о дальнем родстве с Белецким…
Совершенно убитый уходом мамы, Всеволод работу бросил, ел через день-два, жил на книги, которые сдавал букинистам. «Я выглядел настоящим бомжом. Пальто совсем обветшало, так я обматывал тело, как сейчас помню, девятью шарфами. Носил лыжные кирзовые ботинки, благо они стоили пять рублей. У одного подметка отвалилась, и я привязывал её шнурком. Но рисовал по четыре работы в день. Какие не нравились – выбрасывал с балкона. Потом узнал, что их собирал Хлебович и хранит до сих пор. Если бы не рисовал – не знаю, что со мной было бы», — признается Лисинов.
Наверное, пережить трагические события в какой-то мере помогло то, что Всеволод нащупал тему, к которой возвращается и сегодня. В 1966 году случился юбилей Шота Руставели. Произведения поэта Лисинову нравились с детства, да еще сказались, наверное, кавказские корни. По случаю юбилея Всеволод перечел «Витязя в тигровой шкуре» в переводе Николая Заболоцкого и подумал: а почему бы не сделать серию декоративных картинок? Сделал. Увидел один чиновник из городского управления культуры и предложил выставить, вместе с работами еще двух-трех местных художников, в кинотеатре «Космос», через дорогу от дома. Так состоялось первое явление художника Лисинова народу, а для него самого – начало декоративного периода.
– Можно считать декоративизм реакцией на систему обучения в институте, — говорит Лисинов. — Я ушел в противоположную сторону, в совершенно новое и полностью запретное официальными студенческими программами. Наверное, тяга к декоративным картинкам сидела у меня внутри, поскольку любовь к открытому цвету, видимо, генетическая. А частично это связано с тем, что ребенком я жил в Китае. Вначале, казалось, эти композиции можно делать бесконечно, но к 82-му году понял, что я заштамповался. Эти годы были настоящей школой и многому научили. Я нашел свое лицо. И дальше плоскость, орнамент и открытый цвет были основой моих работ, главным художественным языком.
В это время в Полоцк приехали люди из Витебска, среди которых оказался Соловьев, председатель областного союза художников. Побывав на выставке, Соловьев сразу выделил работы Лисинова. Они познакомились, со временем подружились.Соловьев устроил было Всеволода на работу в местный филиал мастерских областного союза художников. «А у меня, — рассказывает Лисинов, — ничего не вышло. Я даже буквы не мог писать, все получались криво-косо. Мог рисовать только то, что внутри сидит. А что другие требуют – не понимал. Терял ориентацию и не понимал».
Ребята бодро рисовали панорамы строек, писали оптимистические лозунги «Вперед, к победе коммунизма!» А у Всеволода кисточка валилась из рук… Пробовал работать оформителем на заводе – опять не получалось. Ему говорили: что ты за художник, объявление о партсобрании не можешь написать!
Между тем, настало время готовить диплом. Он выбрал тему «Искусство в советских марках».
- У меня было гигантское количество марок, и у Феликса Кузнецова тоже, — вспоминает Всеволод. — Требовалось в дипломе изобразить, например, метро, его архитектуру, но я даже эскизы марок не хотел рисовать, от греха подальше. Друзья помогали. А сам отделался тем, что описал, в каком году какая серия марок выпущена, что там изображено и так далее. Словом, защитился. «Графилище» как страшный сон ушел из моей жизни. Но вот друзья остались, до сих пор они в Смоленск ко мне приезжают, и я к ним наведывался, хотя езда для меня – мука адская. Интересно, что об искусстве мы тогда мало говорили, я, прежде всего, ценил в них человеческие качества. И потом, в юности одиночество невыносимо, тянет к себе подобным, даже если не сходишься с ними во взглядах на искусство. Интересно, что из однокурсников, которых сильно расхваливали за рисунок, никто не стал художником! А я слишком рано понял, что во мне сидит нечто мое, и я этому нечто доверял больше, чем всем институтским преподавателям. Поэтому так быстро и забыл, чему меня там учили.
Дo сих пор Всеволод считает себя самоучкой.
- В чем же заключалось это «нечто», в тебе сидящее? Как ты рос профессионально?
- В полоцкий период я чувствовал в себе сильное декоративное начало, а оно тогда начисто отвергалось. Начисто!
- А где брал кисти-краски? Материалы?
- Какое-то время помогал Соловьев, пока работал председателем союза художников.
Видимо, Соловьев понимал, что у молодого человека недюжинный талант, и как мог, поддерживал Всеволода. Однажды прислал корреспондента областного телевидения – сделать сюжет. Дама оказалась слишком бойкой, придумала легенду, что будто герой пишет портрет передового рабочего. «И так стала на меня давить, — посмеиваясь, вспоминает Всеволод, — что не выдержал и выгнал её. Соловьев потом мне выговорил: «Разве так можно! До чего ты дошел!» А я ни на какие компромиссы не мог пойти. Претило мне писать фальшивых рабочих – не мое это! Да и не получилось бы, раз не по мне. А что внутри сидело – требовало развития.
Три года, проведенные в Новополоцке после перевода с очного отделения института на заочное, сформировали Лисинова и как художника, и как человека. «Я понял, что в творчестве обречен на одиночество, — говорит он, — и с годами вряд ли появится больше друзей».
Однако от «нечто», в нем сидящего, Всеволод не отступил. На короткое время устроился рабочим сцены во дворце нефтяников. Получал гроши, на службу практически не ходил. Как-то познакомился с новым балетмейстером дворца, и тот предложил расписать стенку на балетный сюжет в духе XVIII века.
- На счастье отъехал в командировку директор, — рассказывает Всеволод, — и я в каком-то безумстве четыре дня, без сна и еды, писал бал: в центре — кавалер, в камзоле, кружевах, при шпаге; вокруг — королевский балет, дамы в бархате и кринолинах. Бабочки летают, колонны, серебро, золото…
Моцарта он много слушал, особенно «Реквием» — после смерти мамы.
- Это сумасшествие свалило меня совершенно без сил… — продолжает Всеволод. — Мне рассказывали, что начальство осталось страшно недовольно: почему ангелочки голые? Что за антисоветчина? Сильно возмущались испорченной стеной: роспись занимала пять на четыре метра.
Но как ни странно, нашелся защитник: роспись произвела впечатление на завотделом культуры горисполкома. Он четыре года оберегал фантазии Всеволода, а потом эту стенку демонтировали вообще. Лет двадцать спустя он побывал в Новополоцке – о росписи никто из жителей, кроме друзей, не помнил…
Куклы и кукловоды
А судьба в лице Морозова нежданно-негаданно готовила перемены в жизни Лисинова. Причем, перемены кардинальные. Морозов учился на заочном отделении псковского пединститута. Будучи на сессиях, подрабатывал в местной прессе. Однажды на глаза попался мальчишка, рывшийся в помойке. Сработал репортерский рефлекс: Александр щелкнул затвором фотоаппарата. И надо же случиться совпадению: по соседней улице шла первомайская демонстрация. Как тогда водилось, вокруг шныряли агенты КГБ. Подскочили к Морозову: что это вы снимаете? Очернительство!? И Александра без долгих разговоров как несознательного комсомольца выкинули из института. Он пытался восстановиться, и это удалось, но только — в смоленском пединституте. Несколько раз ездил на сессии, город понравился — решил переехать. Нашел работу в историческом музее, поменял квартиру. Но в Смоленске заскучал без друзей и написал Всеволоду: приезжай.
Лисинов, которому в Новополоцке давно было невмоготу, приехал раз, другой. «И вдруг звонок Морозова: я тебе работу нашел в театре кукол, — рассказывает Всеволод. — А я сижу без работы, без помощи – в большой обиде на союз художников. Соловьев ушел, меня и так плохо знали, а тут совсем забыли. Попросился в союз художников – сказали, что мои работы идеологически вредны. Ну и правда, Моцарт не был коммунистом».
К тому времени у Всеволода скопилось огромное количество работ. Однако после двух выставок ни на одну их не брали. То кивали на то, что автор – не член союза и не умеет рисовать, то, дескать, идеологически не выдержан. Это клеймо красуется на Лисинове всю жизнь.
После звонка Морозова он недолго думал: бедному собраться – только подпоясаться. И правда – в Смоленский театр кукол его взяли даже без прописки, что по тем временам было невероятно. Но директору и режиссеру с эстонскими корнями и не столь кондовой, как сугубо советская, идеологией понравился скромный молодой человек (они не подозревали, что за скромностью скрывается невероятная отвага отстаивать свои творческие принципы). Да и декоративная живопись Всеволода как нельзя лучше подходила профилю театра. Лисинов на конкурсе обошел конкурентов, к лету 1973 года трехкомнатную новополоцкую квартиру обменял на двухкомнатную и стал смолянином.
Но годом ранее Морозов предложил познакомить Всеволода с девицами. «Созвонились, договорились встретиться у пушек», — рассказывает Лисинов. «У пушек» — это у входа в исторический музей на одной из центральных улиц Смоленска. Так Всеволод познакомился с будущей женой Татьяной, в то время – студенткой инъяза пединститута.
- Я – смолянка, — рассказывает Татьяна Константиновна. – Отец – инженер, мать – бухгалтер. Увидела Севу и подумала: как его в таком хипповом виде домой приводить? Но потом поняла, что одевается он так, поскольку живет на пять рублей в неделю, да на то, что друзья подкинут. А когда увидела его живопись – поразили тона, очень необычные. Я интересовалась живописью, дружила с нашими ребятами с худграфа, вместе слушали лекции по искусству.
Через несколько дней после знакомства у Татьяны был день рождения, и Сева подарил свою картину. Потом её выклянчил Виктор, брат Татьяны: не могу, говорит, без нее жить. На первом плане – цветы красные, а на втором – собор. Это полотно так и висит у брата в московской спальне перед глазами.
- С того дня мы сблизились, — вспоминает Татьяна. – Я поняла, что Сева – не позёр, что это — его внутреннее естество, и оно рано или поздно пробьется. А еще мне стало ясно, что этого человека нельзя бросать – он слишком беспомощен по-житейски, пропадет, и на моей душе будет грех. Мне исполнился 21 год, и я была готова идти за ним куда угодно.
Но родители протестовали относительно их союза. Тогда с ними поговорил брат Татьяны, убедил, что Всеволод – человек хороший, вовсе не богемный. Словом, в апреле 1973 года они поженились, и с тех пор вместе.
- Я закончила английское отделение, — говорит Татьяна. – Но в те годы в городе был излишек преподавателей, устроиться в школу невозможно. И я пошла в книготорг, благо рядом. А язык – ну что ж, помогала дочери.
Я поинтересовался, как Татьяна воспринимает живопись Всеволода.
- Всегда критикую, — машет рукой она. – Я самый большой критик. Сева часто не соглашается, а потом оказывается, что я была права. Но – это на стадии обсуждения темы. Когда начинается творчество – он меня отрезает: сюда не лезь! Я и сама чувствую черту, за которой он всю критику отметает, и за нее лучше не заходить. А когда картина готова – к ней привыкаешь. Если снимаем – уже в квартире чего-то не хватает.
Однако, признается Татьяна, некоторые полотна очень сильно действуют эмоционально, и слишком долго воспринимать такое напряжение трудновато.
- Таня, — говорит Всеволод, — всё равно, что вторая мать, я перед ней полностью открыт. И что бы она не говорила, как бы не критиковала — ее советы по части живописи очень ценю.
В театре кукол Всеволод работал около пяти лет.
- Я тогда всё еще был во власти декоративизма, — вспоминает он, – что, кстати, очень помогало. Это направление — особая стилевая конструкция, а театральное искусство в моем понимании — прежде всего стиль. Находить его очень помогало знание истории искусства. Большая роль в этом принадлежит режиссеру, он должен понимать художника. Но у меня такой контакт случился только с одним режиссером. С остальными приходилось идти на компромиссы, а они полностью убивали мой художественный язык.
Тонкость, по мнению Всеволода, в том, что театр кукол сложнее драматического потому, что первый теснее связан с изобразительным рядом. В кукольных театрах художники всегда играли большую роль, а чиновники, как правило, вкусом не отличались никогда. По идее, артисты и чиновники от культуры должны всегда сотрудничать, вместе искать методы управления на пользу обществу, искусству. Но такие альянсы случались редко.
Так что медовый месяц в кукольном кончился буквально в один момент, когда между директором театра и управлением культуры пробежала «кошка». В первую очередь, под пристальным надзором оказался Лисинов со своим декоративизмом.
Готовили спектакль «Кот в сапогах». Всеволод придумал выстроить сцену в виде трельяжа – до сих пор у него сохранились эскизы. Зеркала — в центре, а по бокам – второстепенное действие. Режиссер одобрил идею, но вскоре уволился. Приехал другой, отлично знающий, как правильно поставить «Кота в сапогах» и какие куклы должны изображать персонажей.
- Мои изыски ему не понадобились, — вспоминает Всеволод, — у него была наработана типовая халтура. Стыдно, а куда деваться?
Был еще жив основатель театра – Дмитрий Светильников, однако оставшемуся не у дел и лишенному способов влияния, ему досталось роль пассивного наблюдателя.
- У меня с ним были сложные отношения, — рассказывает Всеволод. – Но моими работами на выставках он искренне восторгался.
Иногда в театр приглашали режиссеров со стороны. Однажды приехал ярославец Игорь Зайкин. «Это был мой взлет! – восклицает Всеволод, — да еще на официальной работе, что до сих пор кажется невероятным». Дуэт двух художников создал спектакли-стилизации на мотивы народных сказок в стиле русского лубка. Даже куклы сделали лубочные, тростевые. А по бокам сцены, как клеймы на иконах, выстроили всех действующих лиц. И тоже — в лубочном стиле.
Спектакль про Аладина и его волшебную лампу Лисинов оформил, конечно же, в любимом восточном стиле. Вместо задников висели ковры и прочие атрибуты Востока. Однако, сколько ни бились, актеры советской школы так и не прочувствовали эту атмосферу и стилистику, да и куклы в их руках двигались традиционно. Несмотря на огрехи, Всеволода радовала атмосфера взаимопонимания при обсуждении и постановке спектаклей. Он несколько раз ездил в Ярославль согласовывать с Зайкиным эскизы смоленских спектаклей.
- Я уговаривал Игоря остаться в Смоленске, однако ему не нравилась атмосфера города, — вспоминает Лисинов. – Конечно, Зайкин – ленинградец, там и при коммунистах свободы творчества было больше. А в Ярославле он какое-то время преподавал в театральном училище. В конце концов, вернулся в Питер, на факультет театра кукол института. Мы долго еще общались, он забрал эскизы моих кукол. Очень образованный человек, мама работала на ленинградском радио. Работа с ним – редкое светлое пятно в моей жизни.
Как водится, светлую полосу сменила темная. Директора, который поддерживал Лисинова, сменила слишком эмоциональная дама. Появился режиссер, крайне грубый и безграмотный. Лисинову пришлось уволиться.
Порочащие связи
Оставшись без работы, Всеволод сунулся на льнокомбинат, довольно крупное предприятие. На пробу сделал композицию, конечно, в своем стиле. И услышал: это больше подходит для шелка, а для льна нужно попроще. Вот, например, календарь на полотенца… А Всеволоду в Новополоцке эта писанина обрыдла.
Предложили устроиться в книготорг. Но там всё творчество начиналось и заканчивалось писанием объявлений о собраниях и прочих действах в коллективе, да надписей. Выхода не было, пришлось какое-то время терпеть. Однако буквы у него никак не хотели стоять стройно, как в армии.
Жизнь непредсказуема. Однажды Лисинову дали задание подготовить стенд с материалами к совещанию по книжной лотерее. Из Москвы приехали двое. Один, Владимир Летучий, покосился на стенд и спросил: что ж так плохо? А что умеешь? Лисиновские картинки ему безумно понравились. Сам Летучий – поэт, слыл известным переводчиком, в частности — Рильке. Его бывшая жена, Светлана Дарсалия, была связана дальним родством с художником Евгением Рухиным, трагически погибшим. Владимир пригласил Всеволода в Москву, обещая свести со специалистами.
Лисинов не стал откладывать поездку в долгий ящик. Светлана, наполовину русская, наполовину грузинка, сочиняла стихи и тонко чувствовала живопись. «Мои работы ей очень понравились, и она решила их продавать, — рассказывает Лисинов. — У нее были знакомства в посольствах. Помню, первую работу купила жена колумбийского посла, потом посол Португалии – графику. Дипломаты Чили или Нигерии – точно уж не помню – приобрели около десятка маленьких декоративных гуашей. Это помогало как-то жить, оставаясь в книготорге».
Светлана познакомила Лисинова с Энтони Барбьери, корреспондентом газеты «Балтимор Сан» в Москве. Лисинов подарил Барбьери свою картинку. «И я, дурак, рассказал о знакомстве Морозову, показал визитку Барбьери, — вспоминает Лисинов. – Морозов замахал руками: сожги визитку, пока ее кто надо не видел! С перепугу сжег».
Но Морозов был не столь наивен, как друг Всеволод, он на своей шкуре испытал, что можно ждать от режима…
А Светлана вскоре приехала в Смоленск с молодым человеком: вот, выхожу замуж, и Андрей – так звали жениха — зовет уехать из страны. Андрей и Лисинову сделал такое же предложение. Всеволод сам подумывал об отъезде, но когда дошло до дела, вдруг очухался: а что ждет там-то? Вдруг то же самое? И жена Татьяна ни за что не хотела уезжать. Всеволод отказался, не представляя, что поездка в Америку ему еще предстоит.
Наступила осень, сотрудников книготорга каждый выходной стали отправлять на сельхозработы. Кого-то через раз, а Лисинова — на месяц без выходных. «Ведь знали, как мучительно переношу я эти поездки, но посылали специально», — даже сегодня негодует он.
Светлана сообщила дату отъезда по стандартному в то время маршруту: на пересылку в Рим, а уж оттуда – в США. Лисинов взял отгулы за сельхозработы и поехал провожать. К тому времени он через Светлану познакомился с некоторыми московскими художниками, попавшими в опалу. В том числе – с актером Савелием Краморовым. Вместе бывали на неофициальных спектаклях, которые играли на квартирах. Краморов тоже пытался эмигрировать, однако власти поставили ему жесткое условие: выплатить огромную сумму за фильмы, в которых актер снимался. В случае отъезда, этим фильмам путь на экран был бы закрыт. Так, собственно, и случилось.
- Светлана развернула бурную деятельность, — вспоминает Всеволод. — Помогла Краморову, взяла с собой часть моих работ. Хотела увести больше, но с Беловым, преподавателем циркового училища, воспитавшим знаменитого клоуна Енгибарова, мы так и не смогли оформить некую бумажку, чтобы пронести картины через таможню. Целый день, в ужасный мороз, нас гоняли из конторы в контору, и при этом чиновники изощренно измывались. Я оставил картинки одному художнику, он потом эмигрировал в Австралию, и через много лет эти картинки – почти весь мой ранний период — каким-то образом все-таки попали к Светлане в США.
Однако первые лисиновские работы на выставке «Русское искусство XX века» в США, Миннесота, устроила известный московский коллекционер Людмила Кузнецова. Она, спасаясь от угроз, раньше Светланы оказалась в Америке. Вскоре Кузнецова скончалась.
Проводив друзей в Америку, Всеволод вернулся в Смоленск. Там его ждал сюрприз: директриса потребовала писать заявление об увольнении по собственному желанию. Формальный повод – она не разрешала использовать отгулы (хотя сама была в командировке). Однако Лисинову рассказали, что в его отсутствие приходили люди из «конторы» и укоряли начальство книготорга: кого, мол, вы взяли на работу!?
Работники органов навестили и Морозова. Не получив компромата, провели с Александром профилактическую беседу: что у вас за приятель?!
С отъездом Светланы оборвалась единственная ниточка, которая связывала Лисинова с большим миром искусства и внушала некие надежды реализоваться за пределами маленького Смоленска. К тому же, он опять остался без работы. Сунулся было в союз художников, но кэгэбешники постарались, чтобы тамошние деятели знали о «порочащих связях». Всеволод показал свои работы одному менее одиозному художнику. «Вроде ему понравилось, — рассказывает Лисинов, — но когда я попросил помочь с работой – промямлил, что с нашим руководством вряд ли что получится. Мол, твои работы очень на нас действуют».
Татьяна вспоминает, что в середине 70‑х годов от отчаяния Всеволод зарекся писать картины. Зарок продержался недели две. Как-то пошли гулять, и Всеволод, подняв голову, засмотрелся на зонтик листьев. А потом вдруг сказал: нет, все-таки живопись не брошу.
Советский водопроводчик как суперзвезда андеграуда
А кушать хочется. Тем более, растет дочь Ольга. Однажды тесть Константин Иванович пошел обувь ремонтировать, да попал в обед и зашел погреться в теплопункт. Ему и говорят: не хотите поработать у нас, как и другие пенсионеры? Дел-то – насосы включать и выключать. Он рассказал дома, а Татьяна адресовала этот же вопрос мужу. В теплопункте поморщились : человек с высшим образованием, очень подозрительно… Но взяли.
- Что было делать? Пошел, понял, что по специальности не устроиться. И около девяти лет отработал в подвале. «Подвал» дал название целому периоду творчества!
Бывают же такие совпадения! «Командный пункт» тепловых сетей, где трудился Лисинов, находился в доме, в котором располагался корпункт газеты «Известия», в которой я тогда работал.
- Но с другой стороны,- говорю, — подвал подарил тебе андеграундный период…
- Это — да, но сколько крови и нервов испорчено…
Всеволод не оставил и декоративную живопись в восточном стиле. Герои древнегреческих мифов и нимфы, созданные единым росчерком изысканных линий, по мнению некоторых искусствоведов, словно сошли с персидских миниатюр, которые Лисинов никогда не изучал. В 1979 году Марио Монтефорте, мексиканский доктор искусствоведения, пораженный яркими тонами лисиновских полотен, нашел в них сходство с рисунками майя.
Однако Всеволод понимал, что повторяется. Да и стало надоедать. Переписывался со Светланой – им с Андреем было тяжко в Америке: много новых друзей, но родина и родные остались в России. Всеволод поделился своими творческими проблемами, и получил совет: попробуй писать жизнь, тебя окружающую. А он и сам созрел. Но переход был мучительный. Он и без того плохо спал: две смены дежурил с 6 утра до 15 часов, потом две — с 15 до 24 часов. При таком режиме вообще сна лишился. С одной стороны, работала фантазия. С другой стороны, Всеволод – «сова», засыпал всегда поздно и страшно боялся проспать первую смену. Начались головные боли. Как-то попросил друга познакомить с психиатором. Тот обследовал Лисинова, отклонений, в том числе психических, не обнаружил и заключил: такова особенность организма.
Жена Татьяна посмотрела-посмотрела на его мучения и сказала: уходи из подвала, как-нибудь проживем без твоих грошей. Она не стала объяснять мне, как умудрялась сводить концы с концами. И только по её нечаянной реплике: «Я боюсь тратить деньги, даже если сваливаются нежданные суммы», — я догадался, каково приходилось семье при тогдашних ценах на самое насущное. Тем более, «нежданные суммы» сваливались так редко, что эти случаи семья помнит до сих пор. Так, однажды позвонил московский художник с Малой Грузинской, с которым Лисинова познакомила еще Светлана. Оказалось, работами Всеволода заинтересовались некие иностранцы. Но москвичи в первую очередь подумали о своей выгоде. Они предложили Лисинову: мы покупаем твои работы и перепродаем. «Вытащили огромную по тем временам сумму, я, конечно, согласился, — рассказывает Всеволод. – Ну а сколько заработали на моих картинах – об этом москвичи, естественно, умолчали. Работы купил один американец – это я узнал, будучи в США. Но судьба картин мне неизвестна».
Всеволода после этой сделки приняли в Объединенный комитет художников-графиков Москвы на Малой Грузинской. «Но в их выставках с моим графиком работы в подвале так и не смог участвовать», — сетует он. Конечно, творческое общение с москвичами было бы отдушиной в мрачной смоленской атмосфере. До Лисинова дошло весьма «доброжелательное» пожелание местных коллег: «Пусть загнется в своем подвале, если будет писать в той же манере!»
Смотри на сад, не замечая чистого стекла
Здесь я на время оставлю жизнь Всеволода чтобы понять, как он и ему подобные художники становятся изгоями среди коллег вообще и смоленских – в частности. И призову на помощь моего любимого Хосе Ортеги — и — Гассета, блистательного испанского философа.
Взгляд Ортеги важен и потому, что русскому искусству куда как больше, нежели европейскому, исторически присуща социальность. Достаточно упомянуть творчество передвижников. Доходило до крайностей: на их выставки не принимали работы очень талантливых коллег, если в сюжетах ярко не звучала социальная тема. Я сам рос в доме, в котором висели репродукции передвижников. Сейчас есть любители расшифровывать детали композиций, например, федотовского «Сватовства майора». Ни в коей мере не хочу уколоть любителей разгадывать подобные ребусы-кроссворды: кто из персонажей на кого и как поглядел и что при этом можно прочесть на их лицах. Однако подобный кроссворд разгадаешь раз-другой, но вечно ведь этим заниматься не станешь! Ей-богу, сколько я не стоял перед подобными полотнами, мои эмоции были мертвы. Рассматривать искусство со стороны социального эффекта, говорит Ортега – это что-то вроде попытки изучать человека по его тени. А вот полотнами импрессионистов, постимпрессионистов, пуантилистов (кубистов, грешник, не люблю) и картинками Лисинова могу любоваться бесконечно, каждый раз испытывая эмоции, наслаждаясь причудливой и меняющейся игрой цвета и света.
Новое искусство… Дело здесь не в том, что большинству публики не нравится новая вещь, а меньшинству – нравится… Новое искусство, очевидно, не есть искусство для всех, как, например, искусство романтическое: новое искусство обращается к особо одаренному меньшинству. Отсюда – раздражение в массе… Человек массы ощущает себя униженным, начинает смутно подозревать свою несостоятельность, неполноценность, которую стремится компенсировать возмущенным, яростным самоутверждением перед лицом произведения.
Евангелист пишет: «Не будь как конь, как лошак неосмысленный». Но масса брыкается и не разумеет.
В живописи обычного зрителя привлекут только полотна, изображающие мужчин и женщин, с которыми, в известном смысле, ему было бы интересно жить. Пейзаж ему кажется «милым», если он достаточно привлекателен как место для прогулок.
«Как только собственно эстетические элементы начинают преобладать и публика не узнает привычной для нее истории Хуана и Марии, — пишет Ортега, — она сбита с толку и не знает уже, как быть дальше с пьесой, книгой или картиной… Ей неведомо иное отношение к предметам, как практическое… которое вынуждает нас к переживанию и активному вмешательству в мир предметов. Однако радоваться или сострадать человеческим судьбам есть нечто отличное от подлинно художественного наслаждения. Более того, в произведении искусства эта озабоченность собственно человеческим принципиально несовместима со строго эстетическим удовольствием. И тот, кто приспосабливает свое духовное восприятие, например, именно к Тристану и Изольде, не увидит художественного произведения. Дело в том, что художественное творение является таковым лишь в той степени, в какой оно не реально. Человек, изображенный на портрете и сам портрет – вещи совершенно разные: мы интересуемся или одним, или другим».
Ортега утверждает, что в данном случае речь идет, в сущности, об оптической проблеме: «Пусть читатель вообразит, что в настоящий момент мы смотрим в сад через оконное стекло. Глаза наши должны приспособиться таким образом, чтобы зрительный луч прошел через стекло, не задерживаясь на нем, и остановился на цветах и листьях… Чем чище стекло, тем менее оно заметно. Но, сделав усилие, мы сможем отвлечься от сада, и перевести взгляд на стекло. Сад исчезнет из поля зрения, и естественно, что останется от него – это расплывчатые цветные пятна, которые кажутся нанесенными на стекло. Стало быть, видеть сад и видеть оконное стекло – это две несовместимые операции: они исключают друг друга и требуют различной зрительной аккомодации».
Это ключевое место для понимания эссе Ортеги. Одновременное восприятие стекла и сада – «подобное двойное видение заставило бы нас окосеть» — пишет Ортега в другом месте. И «девятнадцатый век чрезмерно окосел; поэтому его художественное творчество, далекое от того, чтобы представлять нормальный тип искусства, является, пожалуй, величайшей аномалией в истории вкуса».
Отсюда понятно, почему искусство XIX века было столь популярным. Особенно – в России. Его подавали массе в той пропорции, в какой оно становилось уже не искусством, а частью жизни. Во все времена существовали два различных типа искусства: одно для меньшинства, другое для большинства. И последнее было всегда реалистичным. В СССР его, к тому же, оградили колючей проволокой соцреализма, который тоже был частью нашей жизни и с проволоками, и с Гулагом, и бытом (помните, к примеру, картину «Опять двойка»?) А в период индустриализации появились бородатые бульдозеристы, прокладывающие газопроводы с крайнего севера, рыбаки и прочие вполне узнаваемые персонажи. Правда, как объекты искусства, они имели к нему совсем уж отдаленное отношение. Ну и в каких отвалах искать сегодня полотна, на которых они старательно изображались? Где пылятся фолианты так называемых производственных романов? В том числе – и «Цемент», автор которого был в отдаленном родстве с Лисиновым…
«Где окрик, там нет истинной науки», — писал великий Леонардо. Эту максиму с полным основанием можно отнести и к искусству. Однако у советских идеологов окрик сходил за ласковое поглаживание по головке отступившего от линии партии. Ну а если «товарищ не понимал», он вскоре мог и бесследно исчезнуть.
Даже если чистое искусство и невозможно, нет сомнения в том, что возможна естественная тенденция к его очищению. Элементы «человеческого», которые преобладали в романтической и натуралистической художественной продукции, вытесняются, их содержание в произведении делается почти незаметным. Тогда перед нами будет предмет, который может быть воспринят только теми, кто обладает особым даром художественности. Но это будет искусство касты, а не демоса.
Новое искусство не стоит воспринимать с определенным знаком, это факт, это «универсальный фактор». Уже в 20‑е годы, когда Ортега пишет свою «Дегуманизацию искусства», которую я здесь обильно цитирую, он видит вокруг множество молодых, которых традиционное искусство не только не интересует: оно их отталкивает. «С этими молодыми людьми, — пишет Ортега, — можно сделать одно из двух: расстрелять или попробовать понять». В загнивающем СССР их если не всегда расстреливали, то старались сделать все, чтобы их почитателей, и уж тем более – авторов, которым поклонялись, не видели и не слышали.
Эту тенденцию Ортега называет, как не дико кажется нам, воспитанным «гуманной» советской идеологией, дегуманизацией искусства. Что понимает под этим философ? Это «новая жизнь… изобретённая, она предполагает упразднение жизни непосредственной…» Но она-то, изобретённая, «и есть художественное понимание и художественное наслаждение. Она не лишена чувств и страстей, но эти чувства и страсти, очевидно, принадлежат к иной психической флоре, чем та, которая присуща ландшафтам нашей первозданной «человеческой» жизни. Это вторичные эмоции; ультраобъекты пробуждают их в живущем внутри нас художнике. Это специфически эстетические чувства…»
Но создать нечто, что не копировало бы «натуры» и, однако, обладало определенным содержанием — это предполагает дар более высокий. Наблюдая его проявления на полотнах Всеволода и не воспринимая, коллеги источают далеко не благородные чувства. Они не понимают, что «упрямое стремление сохранить самих себя в границах привычного, каждодневного – это всегда слабость, упадок жизненных сил. Эти границы, этот горизонт есть биологическая черта, живая часть нашего бытия; до тех пор, пока мы способны наслаждаться цельностью и полнотой, горизонт перемещается, плавно расширяется и колеблется почти в такт нашему дыханию. Напротив, когда горизонт застывает, это значит, что наша жизнь окостенела, и мы начинаем стареть».
Однако «реальность», замечает Ортега, «постоянно караулит художника, дабы помешать его бегству. Сколько хитрости предполагает гениальный побег!» Не только, замечу, хитрости – читатель знает, чем заплатил Всеволод, отвоевывая право писать так, как его кисть пытается выразить сидящее внутри «моё». «Новое вдохновение, внешне столь экстравагантное, вновь нащупывает… реальный путь искусства», и путь этот Ортега называет «волей к стилю». Думаю, Лисинов этот путь нащупал, найдя свой неповторимый стиль, и в значительной мере этот путь прошел, хотя продолжает искать все новые повороты и тропинки. Куда они приведут Всеволода? О конкретном можно только гадать, но устремленность его, как мне кажется, вполне и давно обрисовалась.
Позволю еще одну аналогию из Ортеги. У Вагнера, пишет он, человеческий голос перестал быть центром внимания и тонет в космическом. Малларме вернул поэзии способность летать и возвышенную силу. Когда я всматриваюсь в пейзажи Всеволода, я чувствую, как всполохи, динамические линии и многоцветные плоскости физически отрывают меня от Земли и уносят в Космос. «Поэт начинается там, где кончается человек. Судьба одного, идти своим «человеческим» путем, миссия другого — создавать несуществующее». Многих коллег Лисинова это пугает, поскольку так уютно и лестно чувствовать себя признанным мэтром. И пусть какой-то другой художник расширяет, умножает миры, но кто его знает, что сулит неведомое конкретному «мне»?
И еще. Очутиться в космосе, пусть и художественном, значит, обеспечить себя на этой орбите одиночеством на всю жизнь. Для многих это страшнее, нежели лишний раз прогнуться перед невеждой — чиновником или лишиться возможности обсудить своё очередное творение с коллегами. Конечно, Лисинов сетует на одиночество, однако он сам его выбрал и этого выбора не страшится. «Судя по картинам, кажется, что художник живет на другой планете, а эта выставка – привет землянам из космического зазеркалья. Удачи Вам, инопланетянин!» — написал в книге отзывов об одной из выставок Лисинова смолянин Белоусов.
Однако в тот самый момент, когда художник, почесывая затылок, натужно задумается о таком выборе, он перестанет быть художником, превратясь в ремесленника. Когда Всеволод в Новополоцке расписывал в доме культуры сцены королевского бала, он, изнемогая физически, веселился душевно. Вот и Ортега пишет: «…для современного художника нечто собственно художественное начинается тогда, когда он замечает, что в воздухе больше не пахнет серьезностью и что вещи, утратив всякую степенность, легкомысленно пускаются в пляс. Этот всеобщий пируэт — для него подлинный праздник существования муз. Если и можно сказать, что искусство спасает человека, то лишь в том смысле, что оно спасает его от серьезной жизни и пробуждает в нем мальчишество. Символом искусства вновь становится волшебная флейта Пана, которая заставляет козлят плясать на опушке леса».
Так что «…стремление к чистому искусству отнюдь не является, как обычно думают, высокомерием, но, напротив — величайшей скромностью. Искусство, освободившись от человеческой патетики, лишилось какой бы то ни было трансценденции, осталось только искусством, без претензии на большее». В нашем, российском варианте – на идеологию. Хоть – коммунистическую, хоть – русского мира, которая нынче на устах «патриотов».
«Легко кричать, что искусство возможно только в рамках традиции. Но эта гладкая фраза ничего не дает художнику, который с кистью или пером в руке ждет конкретного вдохновляющего импульса». Легко ли его ждать? Как и откуда он прилетает?
Художник выходит в мир
Всеволод, вопреки пожеланиям заклятых «друзей», в подвале, слава Богу, не загнулся.
- Со слесарями я нашел общий язык, хотя держался несколько в стороне, — вспоминает он. — Наверное, они меня за дурачка принимали, но вслух не высказывались. Первые наброски моих новых товарищей сделал в 1981 году, а цикл начал складываться в конце 1982 года. Почти два года раскачивался. Ни холстов толком не было, ничего. Стал делать на бумаге, предварительно грунтуя.
Надеюсь, что Всеволод не обидится на меня, если скажу, что «подвальный» цикл нравится мне меньше, чем его остальные работы. Умом понимаю, как важен был для него этот этап: Сева вырвался за пределы своего Востока, (куда, кстати, он потом вернется) и это странным образом приведет его к пейзажу. Но вот что нужно отметить. Хотя лица его персонажей, с прототипами которых он крутился бок о бок каждый божий день, не отмечены печатью возвышенного, однако они не смотрелись и обозленными. Да, некоторых художник написал со стаканом в руках, в котором плескался явно не квас. Вот слесаря терзают девицу, которая терзаться совсем не против. Вот забивают «козла» — это был, пожалуй, самый интеллектуальный способ проведения досуга советскими рабочими, самыми передовыми во всем мире… Однако на Западе именно этот подвальный цикл приняли восторженно – наверное, в нем увидели «фигу» советской действительности, и это не было большим преувеличением. Справедливости ради, создавая этот цикл, Лисинов меньше всего думал о социальной критике.
- К тому времени декоративизм превратился в клетку, из которой я никак не мог вырваться, — говорит Всеволод. – А подвал и слесаря оказались очень выразительными. Я попал в особый замкнутый мир, совершенно противоположный восточному. Именно эта противоположность открыла мне выход из декоративной клетки. Практически оставив цвет и плоскость, несколько упростив рисунок, я перешел в новое качество. Появилось понятие сюжета. Теперь на полотнах взаимодействовали не только пятна и линии, но и персонажи. Возникло и новое для меня понятие — гротеск. Он привел к экспрессионизму, которого раньше у меня не было.
Кстати, на полотнах подвального цикла можно заметить фрагменты натюрморта. Как относится художник к этому жанру?
- Как таковой делал очень мало, — ответил Всеволод. — В основном это были детали «подвального обихода»: бутылки, стаканы, ключи … Но пейзаж помог мне увидеть красоту цветов, я стал рисовать букеты.
Кроме условных персонажей, Лисинов всегда, даже в декоративный период, писал и портреты вполне реальных людей. Например, маму и друга Александра Морозова еще в Новополоцке, в 1968 году. Ну а сильный дополнительный толчок дала подвальная серия. Однако по- настоящему взялся за портреты в 90‑е годы. Циклов как таковых у Всеволода нет, но доктор Буш из немецкого Хагена, побратима Смоленска, о чем речь пойдет дальше, считал портреты самыми сильными работами Лисинова. Кстати, Всеволод написал портреты самого доктора Буша, его жены и дочери – все они понравились не только прототипам, но и другим ценителям лисиновского творчества.
Как относится художник к «подвальным» людям?
- С симпатией. Они мне нравились больше, чем многие так называемые культурные, — ответил Всеволод. – Конечно, они пьют, сквернословят, но по-своему они чище многих, не способны на предательство.
За «подвальный» цикл Лисинова причислили к андеграунду. Почему?
- Сам не знаю, — смеется Всеволод. – Я к этому направлению никогда не прислонялся, думаю, положили на одну с собой политическую полку. Меня и к соцарту приписывали, но я против этого течения. Я понимаю зарубежных искусствоведов, когда они выдают такие ярлыки моему циклу: они видят в нем протест официальному искусству. А я вообще-то сам по себе, и никогда заранее не примерял то или иное направление. Как получится…
«Положили на одну с собой полку» — это Лисинов говорит об участниках нескольких смоленских съездов авангардистов конца 80‑х – начала 90‑х, на одном из которых мы со Всеволодом были вместе. Среди приехавших москвичей были не только художники, но такие позднее известные поэты и прозаики, как Пригов, Арабов, Арбатова.
- Прежде я почти не знал их произведения, — вспоминает Лисинов. – Послушал на этих встречах – многое понравилось. Но я не приемлю издевательскую тенденцию и назидательность. А многие как судьи смотрят на людей с высоты своего величия и всех осуждают. Это противно христианской заповеди.
Если смоленские коллеги блокировали Всеволода почти наглухо, то связи с любителями нетрадиционной живописи в городе постепенно складывались. В конце 70‑х он познакомился с Владиславом Макаровым, художником дворца культуры трикотажной фабрики. Макаров увлекался современными течениями в западном искусстве и сам писал. Ему понравились работы Лисинова, и он свел его со своими знакомыми. В первую очередь – с Андреем Пантелеевым, одним из первых смоленских предпринимателей. «Это вывело меня из вакуума, — говорит Всеволод, — а то я даже на выставки не ходил, так противно было». Забегая вперед, скажу, что года через два после знакомства именно отец Пантелеева, Владимир Андреевич, журналист, с помощью коллег, организовал первую выставку Лисинова в областной библиотеке. В газете «Рабочий путь», тогда еще – органе обкома КПСС, о Лисинове появилась первая публикация. Лисиновы и Пантелеевы подружатся семьями, и Андрей купит несколько картин Всеволода..
Время от времени безысходная жизнь радовала светлыми моментами. В 1987 году новополоцкие друзья устроили вернисаж лисиновских работ: к тому времени в городе появился приличный выставочный зал. Это было приятно: с его отъезда прошло 14 лет, а о странном художнике помнили. На выставку, где были только декоративные и «подвальные» работы, пришло неожиданно много народа.
Оказалось, что в Питере друг Пантелеева — Сергей Ковальский – с 80‑х годов руководит объединением нонконформистов «Товарищество экспериментального изобразительного искусства» (ныне Пушкинская, 10). Ковальский приехал в Смоленск, оценил лисиновский подвальный цикл, прозвав его брутальным, стал приглашать на выставки своего объединения. Всеволод просил товарищей подменять его на работе, и как ни тяжко давались эти поездки, старался пользоваться случаем.
В материальном смысле толку было не шибко: питерские коллеги сами искали покупателей, в основном, иностранцев, а Всеволод не мог задерживаться – подвал не ждал. Кроме того, за оформление картин, отобранных на выставки, и участие в них приходилось еще и платить, что не всегда окупалось.
Однако питерские моральные и материальные издержки однажды выстрелили. В начале 80‑х, будучи в Ленинграде, Лисиновы познакомились с француженкой Надин Бушакур из картинной галереи в центре Парижа — Латинском квартале. Ей очень понравились лисиновские картинки, и она загорелaсь идеей выставить их в своей галерее. Больше всего её поразили цвета полотен. Но советские условия эти планы сорвали, и Всеволод отбыл из Питера ни с чем.
Ни во что конкретное это знакомство не вылилось, но было два важных следствия. Во-первых, внимание Бушакур поддержало Лисинова морально. А во-вторых, встреча с ней в Питере подтолкнула Всеволода познакомиться с другим французом, уже «смоленским». В местном пединституте преподавал Брюно Венсандо, доктор литературы. (В последствии был советником по культуре при посольстве Франции в Армении и в других странах). Лисинов попросил его узнать, работает ли Бушакур в своей парижской галерее. Оказалось, что её там давно нет, но знакомство с Брюно вылилось в дружбу, которая продолжается до сих пор. Брюно высоко оценил смоленского художника, составил из его работ свою коллекцию, одну из крупнейших во Франции.
В 1988 году Брюно пригласил Лисинова в Париж. Взяв отпуск, Всеволод впервые отправился за границу. В Париже он познакомился с Игорем Шелковским, который был известен в Париже еще и как издатель журнал «АЯ» о советском авангарде. Шелковский, в свою очередь, познакомил Лисинова с Эдуардом Зелениным – он из Новокузнецка. «Хороший художник, ныне покойный, — вспоминает Всеволод, — в 1974 году эмигрировал, очень хлебосольный. Продаст картины — друзей пригласит, но сам не пил. Вообще, наши жили своей общиной, с французами мало контактировали».
Впрочем, из русских в Париже Лисинова материально поддержал один Зеленин… У него остались несколько работ Всеволода, которые Зеленин потом выставлял. Тем не менее, поездка вдохнула в него новые силы, обогатила впечатлениями.
- Конечно, — рассказывает Всеволод, — побывал в Лувре, в музее Орсе, где большие экспозиции импрессионистов и постимпрессионистов, полюбовался любимыми работами в подлинниках. Новые знакомые сделали мне подарки: папки, краски, скобки – холсты к раме прикреплять. В меня поверили, переписывался с коллегами.
А в 1990 году Светлана пригласила Всеволода в Лос-Анджелес, где он пробыл три месяца.
— У нее был хороший знакомый, миллионер, некий Джордж Майерс, — рассказывает Всеволод. — Жил на Беверли-Хилз, и для Светланы устроил галерею. Удивительно, но в Америке, в отличие от других поездок, я себя хорошо чувствовал, хотя по опыту готовился к худшему. Наверное, ощущал, что нужен, что интересен. Меня все время кто-то навещал, особенно советские эмигранты. Я видел, что им действительно любопытно мое творчество. Ну и климат помогал – все время стояли ясные дни. Сделал там раза в три больше, чем дома за то же время. В том числе, повторил по памяти несколько декоративных работ, которые Светлане нравились.
Ну и покупали его полотна совсем за другие деньги, нежели в России.
Однако Америка не была бы сама собой без приключений. Однажды вместе с русским художником из Нью-Йорка повезли Джорджу котенка необычной раскраски – с желтым хвостом. Не успели расположиться во дворике, как раздался шум, всех присутствующих какие-то вооруженные люди уложили на пол и объявили заложниками. Не в шутку собирались ограбить Джорджа! Его избили, увезли аппаратуру, еще что-то…
- Я ничего не понимал, — рассказывает Всеволод. – В результате сын Джорджа отдал крупную сумму. Полицию вызвали позже.
Однако этот эпизод не омрачил общие впечатления от поездки.
- Побывал в знаменитом музее Гетти, самом крупном художественнoм музее Калифорнии. Гетти – коллекционер и меценат — основал его в 50‑х годах прошлого века, — рассказывает Всеволод. — Чего только там нет! Весь цвет мировой живописи. Не могу сравнить с нашими… Эрмитаж, конечно, больше, но музей Гетти очень качественный. Нет случайных работ, здание очень продуманно построено. Рубенс, Рембрант и Ван Гог потрясающие – это помню, а многое забыл уже. В музее Лос-Анджелеса видел полотна русского художника Явленского — и в Германии его работы очень популярны, но у нас почему-то не вспоминают. А искусство Индии! Такого больше не видел нигде…
- Первое, что он сказал мне в аэропорту, вернувшись домой, — дополняет Татьяна: — а вчера я был на концерте Эллы Фицджеральд!
- Что тебе дали поездки в Париж и Америку?
- Каждая что-то своё. Очень изменился стиль. Не думаю, что под влиянием крупных мастеров – я их уже видел, и на моём стиле они не сказались. Наверное, все вместе сложилось: действительность, впечатления для глаз, эмоции… Это сложно выразить. Художнику важно видеть новое, интересное. Когда перед глазами одно и то же – застой. Париж после скучного и серого Смоленска – что-то необыкновенно яркое! Люди, дома, улицы, народ одет не в одинаковое серое, как у нас в то время… Все это вроде автоматически воспринимаешь, пропускаешь сквозь себя, но что-то оседает и рождает новые эмоции. Так и Штаты – я почувствовал эту страну. И когда теперь смотрю фильмы – узнаю американские, если даже титры не видел. Америка — необыкновенно красивая страна. Однажды Светлана привела меня в знакомую семью – дом на возвышенности, из больших окон виден Голливуд, все светится… Море эмоций, что и нужно художнику. Возили меня в Санта-Монику, там большая колония русских евреев. В индуистском храмовом комплексе побывали – настоящая миниатюрная Индия, очень красивое место. Много чего можно вспомнить. Главное – сильное впечатление производила и сама страна. Люди все разные, разноцветные…
- Хотелось в Россию?
- Очень. Меня убивало это жуткое расстояние. Страшно далеко. Я мир воспринимаю хорошо, но у меня есть уголок, он — мой, а там я в гостях и это четко чувствовал. И в Париже то же самое я чувствовал, хотя от России не так далеко. Но в случае с Америкой расстояние запредельное, какое-то материальное, кожей его ощущал. Ужас, гонка за временем!
- А что ощущал, возвращаясь в Россию?
- Противоречивые настроения были. Света приносила мне «Лос-Анджелес таймс» – там видел фото стотысячных демонстраций в Москве, Ельцин выходил на первый план. Была надежда, что может к лучшему измениться страна, а с другой стороны не верил, раздирали противоречия.
Пейзаж
Америка осталась за океаном, опять приходилось адаптироваться к родимой стране, зависшей над очередной пропастью. Странную раздвоенность испытывал Лисинов. С одной стороны, снова оказавшись в Смоленске, он явственно ощутил ауру древнего города, а с другой – давило состояние всё того же творческого одиночества. Однако Всеволода грело то, что в его живописи наметился новый поворот. Еще работая в книготорге, он познакомился с Гацкевичем Владимиром Семеновичем. Грузчик книготорга, Гацкевич был типичным изгоем советской системы. До войны занимался журналистикой, в 1939 году по политической загремел в лагерь. Перед войной выпустили, попал в оккупацию и при немцах работал в газете. Потом эмигрировал в США, работал на радиостанции «Голос Америки». В 60‑е соблазнила оттепель, вернулся в Смоленск. Организовал кружок, собиралась интеллигенция, что-то обсуждали. Его снова посадили, а когда выпустили – устроился грузчиком, но в стол написал роман.
Однажды гуляли по городу, Гацкевич привел Лисинова и показал старую улицу Красный ручей: посмотри!
- Передо мной как-то внезапно отрылась эта красота, она осталась во мне и уже не уходила, — вспоминает тогдашние эмоции Всеволод. – У меня и раньше мелькала мысль писать пейзаж, но какого-то толчка не хватало. Я даже пробовал, но не мог выразить то, что тлело во мне подспудно. А тут все вдруг сконцентрировалось, что во мне было с детства: восток, романтическое представление о мире, юношеское увлечение Лермонтовым…
Я тоже помню свою первую встречу с этим уголком. Красный ручей – почти деревенская улочка, местами покрытая асфальтом, местами остался древний – Бог знает какого века – булыжник. Улочка вьется по дну глубокого оврага, какими изрыт весь Смоленск. По обеим сторонам Красного ручья – затрапезные частные домишки. Однако эффект в том, что овраг этот почти в центре города. Подходишь по высокому холму к краю кручи: слева горят маковки кафедрального Успенского собора с многочисленными присоборными постройками. Сам собор, кстати, Лисинову не нравится, ему больше по душе храмы скромнее и древнее, но место роскошное: перед тобой блестит лента Днепра, отделенная от шоссе древней городской стеной; под ногами – кривенький Красный ручей в обрамлении домишек.
- В этих домиках я и нашел основу первых пейзажей, — говорит Всеволод, — а от них пошел дальше.
- Что навеяли домики?
- Наверное, то, что живу в России, и эти домики похожи на Россию, ее основа. Бытие народа. Потом, когда со своим другом Брюно ходил сюда, он восторгался: какие красивые домики, зачем теперь-то безобразные дома у вас строят? Конечно, домишки неудобные, может хозяева на меня обидятся… Но сверху смотреть на эту картину – красиво изобразительно. Связано с русской литературой XIX века, с очень русской природой, с местностью.
«Наверное, к пейзажу от подвальной серии я перешел, что называется, методом от противного,- продолжал Лисинов.- Здесь пришлось на полотнах организовывать пространство от земли, травы и цветов до неба. Конечно, я не оставил свою манеру, однако сильно её обновил».
Не берусь писать, а тем более – анализировать лисиновские пейзажи, их надо просто смотреть. Красный ручей Всеволод изображал много раз, с разных точек и ракурсов. Внутри у него, а точнее – на снимках и слайдах – фрагменты будущих пейзажей. Всеволод не пишет на пленере. Я на совместных прогулках не раз наблюдал, как он охотится за деталями будущих сюжетов: снимает телевиком всякие травинки-тычинки, причудливые переплетения веток и узоры листьев. Вот и собачку на зимней улице, которую я помянул вначале, он тоже сфотографировал мимоходом, а уж потом она сама собой вписалась в пейзаж. Когда я потом смотрел, во что воплощались эти кадры на картинах Всеволода, мне почему-то вспоминались строчки стихотворения Николая Заболоцкого:
Лодейников открыл лицо и поглядел
В траву. Трава пред ним предстала
Стеной сосудов. И любой сосуд
Светился жилками и плотью. Трепетала
Вся эта плоть и вверх росла, и гуд
Шел по земле.
Фиксация травы с помощью фотоаппарата – это реализация детских воспоминаний: мальчиком Сева любил рассматривать и травинки, и всяких ползающих среди них букашек. Мальчику было близко до травы, и, подняв голову, он видел огромное небо. Хотелось вернуть эти ощущения с помощью телевика.
- Вначале сомневался: как это — писать со слайда? – говорит Всеволод. – А потом подумал: если помогает работать – почему бы и нет? Тем более, экономлю время.
Когда был в США, знакомые узнали о его технологии и подарили два фотоаппарата. Один — «мыльница»-автомат, а второй со сменным объективом. С тех пор Всеволод копит изотеку, и перед началом очередной работы подбирает кадры. На снимках – и товарищи по подвалу, а также их гости, часто – весьма экзотические. «Отчасти я даже благодарен этому периоду – мир совершенно особый, просто так я бы в него никогда не попал, а теперь впечатлений хватит на всю оставшуюся жизнь», — говорит Лисинов.
Но эта вроде бы отстраненная технология не разорвала связи художника с природой. Они взаимозависимы, как и в детстве. «В Новополоцке, — вспоминает Всеволод, — я физически чувствовал тяжесть хвойных лесов, свинцовое небо. Витебск вроде недалеко, а природа, климат там лучше, легче. В Новополоцке свою тяжесть добавляло окружение: город жлобоватый, народ грубый, полная бездуховность. Все это создавало ужасное эмоциональное поле. Однажды я чуть с моста не бросился – спасибо Александру Морозову, увез меня оттуда и спас».
В Смоленске тоже бывают хмари, но все же солнечных дней больше, хотя и не сравнить с Лос-Анджелесом. И все же, под впечатлением мрачных лисиновских рассказов о новополоцком периоде, я не уставал удивляться его ярким полотнам. Откуда такие краски при его довольно пессимистическом взгляде на жизнь?
- Наверное, яркими тонами я неосознанно компенсирую дефицит радости в нашей действительности, — предполагает художник. – Выплескивается внутренняя напряженность. Американцы говорили, что даже на моих темных холстах чувствуется экспрессия. Однажды там приходил экстрасенс, однако вскоре ушел, мол, среди моих «подвальных» полотен долго не может находиться, они создают неблагоприятное поле. Потом через людей передал, что я в депрессии, на грани самоубийства. А чтобы я поверил – назвал день рождения отца, и правильно назвал. Такое воздействие живописи объяснимо: сначала выплескиваешь сильный эмоциональный заряд на полотна, а потом он выстреливает в тебя. Но с прогнозом он опоздал – суицидный период, слава Богу, остался в прошлом. Пейзажи меня вытащили.
Однако его трофейные детали природы, добытые фототехникой, на полотнах совершенно преображаются. Если они еще сохраняют естественные черты, графику, то цвет меняется до неузнаваемости. «Мне близок Ван Гог, его манера, — говорит Всеволод. — Хотя он писал с натуры, но его живопись на натуру не слишком похожа. Ван Гог трансформировал натуру в себе. И мне нужна раковина, только в ней я и могу рисовать. Когда прислонишь раковину к уху – шумит прибой. Так и мне нужно уловить шум природы в себе».
Этот «шум в себе» в молодости провоцировало чтение. Уже говорилось о его увлечении Лермонтовым, в котором потом разочаровался под давлением житейских обстоятельств. Зато пришло очарование Пушкиным. «Он меня потрясает, просто маг слова, — и Сева цитирует: — «Сквозь волнистые туманы пробирается луна…» Вроде просто, а подсознание рисует целые картины… Я много читал, перечитал всю классику. Но постепенно пришел к выводу: что же я живу чужим вдохновением, чужими мирами? Жизнь очень коротка, лучше я потрачу ее на свое вдохновение. Сейчас практически перестал читать, да и глаза берегу, они для работы пригодятся».
Однако не хотел бы я видеть своего друга, если бы сначала мама, а потом читанное-перечитанное в свое время не сформировали его вкусы и мировоззрение…
Цвет – король!
Очень скоро я понял, что лисиновское «мировоззрение» не следует понимать буквально. Конечно, он следил за политикой в советские времена, как внимательно следит и сегодня, и на сей счет выражается весьма эмоционально. Но его мировоззрение почти сразу, как только взялся за краски, вылилось в цвет. Сам Всеволод считает, что так трансформировались его детские занятия музыкой, которую он любит всю жизнь.
Начиная новый пейзаж, он редко его прорисовывает.
- Я знаю, почти все художники сначала краски разводят, потом их смешивают, — делится Всеволод своей «кухней». – А я беру одну краску и прокладываю по разным частям картины как мозаикой или цветными стеклышками. Потом беру следующий цвет и его прокладываю. Если какого-то цвета получается много, я его уравновешиваю другими. Но это уже потом анализирую, задним умом, когда картина выписана красками. Допустим, вот тут должно быть белое с фиолетовыми оттенками. А когда начинаю писать по чистому холсту, выбираю краски, наношу их бессознательно и весьма приблизительно. Это трудно объяснить. Все приходит во время работы.
Все забывал его спросить: читал ли он реплику Ван Гога: «Чтобы хорошо рисовать, надо сразу делать рисунок красками». Скорее всего, не читал, или прочел позднее, и удивился такому совпадению методов творчества.
А спросил я Всеволода в тот раз о пейзаже, который он начинал писать:
- Природа у тебя очень условна…
- Мне, — ответил он, — сначала надо найти образ пейзажа, как это ни банально звучит, прочувствовать его. Я ищу гармонии, а не рассудочности. Ищу равновесия.
- Да, человек, не знакомый с твоими принципами, может сказать: розовый цвет вселяет надежду…
- Это еще начало, я не знаю, что дальше на этом полотне будет. Что выделить – надо искать броское в пейзаже, потому что человек перетягивает. Конечно, когда начинаю пейзаж – думаю о результате. Он уточняется по ходу того, как я вживаюсь в работу. Все глубже в нее проникаю, и она мне диктует детали. У меня классический подход. Я удивляюсь и не понимаю, почему меня считают авангардистом. Но когда прихожу на выставки – начинаю осознавать, что делаю очень по-своему. Наверное, это еще связано с тем, что сижу один, на себя замкнут и все внутри.
- Это, наверное, еще и оттого, что внутри у тебя своя цветовая гармония?
- Может быть. Когда одного искусствоведа спросили: что вы такое в нем находите, – она сказала: цвет. Но этот же цвет многих пугает.
Интересно, что художники Кватроченто, связанные с ренессансной программой перестройки системы художественного видения на научной основе, отдавали предпочтение рисунку, а цвету отводили локальное место: скорее раскраска, чем живопись. Даже Леонардо да Винчи отзывался о цвете свысока: «в них (красках) нет ничего удивительного кроме красоты (! – И.О.); эта же красота является заслугой не живописца, а того, кто породил цвета. И какая-нибудь вещь может быть одета безобразными красками и удивлять собой своих зрителей, так как она кажется рельефной».
Леонардо конечно велик, но кроме него уже в те времена были разные мнения о значении цвета в живописи. Я где-то вычитал учение Дионисия Ареопага о значении цветов. Красный, писал он, наиболее активный, напоминает о мученической крови; синий – небесный, созерцательный; зеленый – выражение юности и жизни; белый – причастен к божественному свету; черный – цвет смерти, кромешной адский тьмы.
Любопытно сравнить, как в ходе дегуманизации искусства, о чем писал Ортега — и — Гассет, менялось и восприятие цветов. Кандинский, например, выводил психическое, духовное воздействие цвета из физического его воздействия на организм. Теплые и приближающиеся цвета – желтый и красный – считал он, действуют живительно и возбуждающе. Холодные и удаляющиеся – синий и фиолетовый – успокаивают. Зеленый, представляющий смешение синего и желтого, инертен и пассивен, так как обе силы находятся в нем в равновесии и взаимно парализованы. Зеленый от примеси желтого снова обретает активность, становится живым, юношески радостным, а при перевесе синего – углубленно серьезным, задумчивым. Синий же, приближаясь к черному, приобретает призвук нечеловеческой печали.
Разумеется, когда почти мальчиком Всеволод следовал персидским мотивам, используя яркие краски, этих умных рассуждений он не читал. Удивило меня то, как он точно попал в тон любимому Ван Гогу. «Я постоянно надеюсь совершить в этой области (живописи – И.О.) открытие, — писал Ван Гог. – Например, выразить чувства двух влюбленных сочетанием двух дополнительных тонов, их смешиванием и противопоставлением, таинственной вибрацией родственных тонов… выразить зародившуюся в мозгу мысль сиянием светлого тона на темном фоне». Посмотрите «Ночное кафе» Ван Гога – как раз на этом полотне столкновение и контраст наиболее далеких красного и зеленого – тут уже не вибрация родственных тонов, а предчувствие чего-то не очень хорошего.
Надо сказать, что советская школа живописи если не запрещала использовать рядом красный и зеленый, то и не поощряла. А вот у Лисинова красный и зеленый – любимые, и во мне их сочетание вызывает вовсе не мрачные предчувствия, а задевают мажорные струнки. Чудо – да и только! Конечно, в его пейзажах работает не только цвет: холмы Смоленска придают им экспрессию, то спадая мягкими линиями, то плавными крутогорами взмывая вверх, к облакам, которые резонируют земным складкам. Посмотрите работу Всеволода «Ухабы небесные и земные» — всё там увидите.
- Меня удивляют картины большинства смоленских художников, — говорит Всеволод. — Какие-то они тусклые. Они считают, что так и должно быть, поскольку такова здешняя природа. Да, она бывает тусклой, но зачем же ее так старательно копировать?! Пейзаж надо пропускать через себя, добавлять собственные эмоции. А когда на это скупишься – получается стандарт, как учили. Но царство Божие – внутри нас, надо его увидеть, прочувствовать. Там я ищу свои эмоции и соответствующие им краски.
И всё же! Не оставляет меня желание понять загадку этого уникального человека. Уникального – хотя бы потому, что не к своим 70-ти годам, что бывает нередко, а всю жизнь Всеволод оставался большим ребенком. И не только потому, что не способен даже на невинное лукавство, не говоря уж о двойной морали. На мой взгляд, он, как большинство детей, которым свойственны крайности, окрашивает людские поступки и мир двумя красками: черной и белой. Не способен к компромиссам, если они касаются не быта, а вещей, для него важных. Казалось бы, эти железобетонные принципы не лучшим образом должны сказываться на лисиновской палитре. Не тут-то было! Его «картинки» сияют тончайшими переливами и оттенками цвета и – никакого черно-белого противостояния! В чём и где истоки такого парадокса?
Где-то я вычитал, что вкус к платью и цвету выражает бессознательнейшую и очень глубокую часть души человека. Поэтому, когда начинаю приставать к Лисинову с вопросами о тех или иных закоулков творчества, он часто отвечает: это сложно объяснить. Да и то – правда, он не психиатр.
Вот и Ван Гогу казалось, что художник будущего, способный осуществить призыв «вознесем сердца!» непременно будет невиданным колористом.
На самом деле Лисинов пишет не столько дома, холмы и небо, сколько цветомузыку Моцарта, Вивальди, Баха. Если под музыку Скрябина сочиняли цветовые композиции, то у Лисинова – наоборот, его пейзажи музыкальны. В молодости даже под музыку рисовал. «Сейчас стараюсь сдерживаться, даже искусственно. В молодости я был куда как эмоциональнее, а сейчас боюсь психических срывов – так сильно на меня действует насыщенный цвет. Когда работаю допоздна – долго не могу уснуть», — признается он.
Ну, хорошо, с цветом более-менее выяснили, что всё довольно туманно. Поговорим о композициях Лисинова. Они просты. В них нет шифров, символики, заданных рационально. Все повороты сюжета возникают внезапно, во время работы. Вот, например, в одном сюжете старуха с ведьминской полуухмылкой, блуждающей по смертным губам, а рядом – храм. Понимай, как хочешь. Ведь старуха вылезла из- под кисти сама собой…
Кстати, на его полотнах часто видишь храмы. Однако они для него – точка отсчета, деталь, связывающая землю с небом. Ему претят многие языческие традиции, которые истово чтут русские. Я уже упоминал, что Всеволод равнодушен к весёленькому и через чур богатому кафедральному Успенскому собору, а его истинное отношение проглядывает на одном пейзаже в сдержанно холодноватых тонах: к строгому храму на холме снизу вьется-поднимается пустынная дорога. Наверное, вот так, в одиночестве, человек должен идти к Богу.
Всеволоду больше нравится сдержанность старых – до- и послемонгольских русских храмов. В Смоленске, к счастью, несколько таких уцелели, и они, отреставрированные, живут нормальной церковной жизнью. Один – суровый храм начала XII века – расположен у железнодорожного вокзала. Его стены, ожидавшие реставрации, были густо испещрены отборным матом. «Вот это и есть истинное, а не показное отношение нашего богоносного народа и к Богу, и к культуре», — сказал мне как-то Всеволод.
- А есть,- спросил я, — мотивы, которые тебя мучают?
- Подсознательно. В 1969 году, когда мама болела, рисовал площадь, навеянную Китаем: бассейн и вокруг дома. Это почему-то меня мучило. Из бассейна идет вода, женские фигуры мечутся по площади, все на красном фоне. Мучил-мучил сюжет, потом я его уничтожил. Позже стал вспоминать, недавно повторил и подарил. Еще раз сделал этот сюжет декоративно, в экспрессивной манере на компьютере. Есть работы, которые делал на подсознании, сны какие-то… Особенно это видно на старых декоративных холстах. Орнамент какой-то излюбленный, всё трубопроводы новополоцкого завода в голове сидят и переплетаются. А то — окна светящиеся… Когда приезжал из Витебска домой, все время хотел видеть горящие окна родительского дома. А позже вдруг стал писать автопортрет: стою на крыльце и стучусь в двери дома, в котором никого нет, и я это знаю… Это сложно объяснить. Аберрация подсознания. Может, подведение итогов каких-то.
Станислав Гроувз, психолог и психиатр, занимался проблемами мозга в Чехословакии, позже в США, и стал родоначальником направления, синтезирующего лучшие вещи психической реабилитации. Он пришел к выводу, что за пределами мозга что-то есть. Тут невольно сталкиваешься с понятиями веры, Бога. Академик Бехтерева говорила, что, будучи директором Института мозга, еще в советское время поняла: существуют вещи, которые невозможно объяснить традиционно. И творчество, искусство к ним относятся. Сколько теорий возникновения искусства существует? Миллион! Но ни одна до конца не является истинной. Почему человек занимается искусством? Сева – почему?
- Я без этого не могу. В этом смысл существования.
Значит за ним что-то стоит? Это почти на уровне основных инстинктов. Фрейд. Выход на подсознание. То, что делают монахи во время медитации. То, что делали европейские мистики, что помогает человеку уйти от внешнего мира во внутренний и понять, что там происходит. Этим занимаются наука давно, институты существуют, но в Россию это пришло слишком поздно…
И вот, зная место цвета в живописи Лисинова, я тем сильнее изумился его графике. Стал заниматься ею Всеволод опять же в Полоцке. Хотя и в живописи он использовал контур, но в какой-то момент появилась потребность проявить себя в контуре активнее. Во всяком случае, такой ему кажется сейчас мотивация, хотя истинные причины прячутся в подсознании.
Графические сюжеты такие же, как в живописных картинках: пейзажи, восточные мотивы, цветы. Но вот эмоции у меня графика вызывает чуточку другие. Тонкие линии просветляют изображение, и черная тушь не глушит свет, а оттеняет сгущениями холмы Смоленска. Ну а прозрачная вода в обычной литровой банке с цветами вроде бы концентрирует в себе не только живые стебли растений, но и отблески солнца, хотя явных признаков светила не заметно ни на подоконнике, ни на оконных стеклах. Однако сильнее всего восхитили меня льющиеся контуры восточных дев, парящих в пространстве на черном фоне. Изящество невообразимое!
- Черную бумагу я привез из США, — вспоминает Лисинов. – А Светлана купила рапидографы со светлой и черной красками. Так что и материал подталкивал заняться графикой. Сошлось несколько случайностей, и в итоге они определили жанр и технику.
Сам Лисинов называет свою графику живописью без цвета. И это, как мне кажется, весьма точное определение. Однако если в живописи что-то можно поправить, то в графике это исключено. «Она более рассудочная, рациональная, что ли, а я, как и живопись, очень эмоционален, — размышляет художник. – С графикой надо жестко следовать правилам, нельзя ошибаться». Может, и по этой причине периоды увлечения графикой не были длинными: от недели до месяца. Когда Всеволод выкладывал перед собой чистый лист бумаги, в голове нередко бродили только позывы, намеки сюжета. Если видел – не получается, выбрасывал без сожаления. Но бывало и так: в наброске задумывал одно, а в процессе выходило что-то другое.
Однако графикой Лисинов не занимается уже давненько. Компьютер здесь плохой помощник, а рука уже не может твердо вести безупречно летящую линию. Дело и в том, что Всеволод – левша, а в советской школе требовали, чтобы как все писал правой. И кость со временем согнулась коромыслом. Когда я увидел эту руку впервые – изумлению моему не было предела. Я даже представить не мог, что так бывает…
- Графика мне не чужда, потому что в классическом понимании я – не живописец, — говорит Лисинов. – Красками не пишу, а всегда сначала рисую и только потом раскрашиваю. Все графические наработки взяты из живописи. Так что графика для меня как бы вторична. Во всяком случае, сегодня я думаю, что жесткие границы между живописью и графикой размыты. И это хорошо.
Безумство свободы
И, тем не менее, одиночество, воспринимающее сигналы подкорки – замечательное состояние перед мольбертом. Правда, если ты всю жизнь пишешь в стол, а в случае с Лисиновым – на верхушку шкапа, на стеллаж, где его полотна пылятся и громоздятся годами, (редкие вылазки за рубеж не считаются) – такое одиночество не вдохновляет, а угнетает.
Конечно, живопись во все времена любила малая часть населения. Однако советский народ, каким, по сути, осталось большинство россиян, а тем более, смоляне, – это особая история. Если большинство соотечественников пребывает в идеологии соцреализма, то в анамнезе смолян – еще и запутанная история. На этой территории всегда было много и поляков, и белорусов. В самом Смоленске национальный состав был на редкость пестрым: много поляков, латышей (великое княжество литовское), работал латышский театр. Черта оседлости проходила через Смоленск – много евреев. Армянская улица существовала, колония ассирийцев была вторая по численности после Москвы.
Это, конечно, сказывалось на психологии населения. Хотя после войны оно основательно поменялось — из эвакуации вернулось очень мало. Зато из местных сел многие переселились в областной центр. Совсем пришлых не было. И ощущение менталитета, отличного от других российских городов, присутствует до сего времени. Переехав из Тюмени в Смоленск в конце 80‑х, я, по контрасту с сибиряками, сразу почувствовал фантастическую расхлябанность, неосведомленность и необязательность здешних чиновников.
Севино искусство нравится многим, но в маленьком Смоленске по пальцам перечесть людей, которые могут дать цену, какую его работы заслуживают. Его искусство может найти своего почитателя только за пределами маленького города. Он может одну, две выставки сделать, а дальше что? Артрынок диктует свои условия. Наши художники злятся, что исчезла государственная кормушка, но согласны ли они жить, как Рембрант? Гадать, будет заказчик или нет? Купит он вашу картину или нет? И в этих условиях позиции очень многих меняются. Немало людей хороших творчески живут, но мало тех, кто может сохранить свое творческое «я» в условиях выживания. Многие из тех, кто работал на полку, сейчас без проблем могли бы выставляться. Но если раньше меня покупали, потому что я был, грубо выражаясь, против советской власти, но теперь таких много и меня не покупают.
В маленьком провинциальном городе у тебя не будет покупателя или потребителя. Всё же любая провинция – это провинция, и ее основная характеристика – стабильность, боязнь любых потрясений. А нестандартное искусство – всегда потрясения. И воспринять их, пережить не всякий любитель готов. Поэтому если появился яркий, но нестандартный художник – лучше его прижать, чтобы не баламутил общество небольшого города. Вообще, любой человек искусства – это умение видеть на 360 градусов. Он неудобен власти и консервативному обществу.
Да, кроме надежной Татьяны, почти всегда рядом с Лисиновым было несколько человек, которые поддерживали художника. Кто-то морально, кто-то предлагал разные, как нынче говорят, проекты. Некоторые удавались. Например, устроили выставку в местном театре драмы, в частной галерее, которая, впрочем, быстро исчезла. Участие в фестивалях современного искусства. Москвичи приглашали чаще бывать в столице, одна знакомая даже нашла галерею на Кутузовском проспекте, где готовы были выставлять лисиновские работы.
- Наверное, у меня много фобий, — кается Всеволод. – Мука мученическая для меня все эти поездки. В Берлине предлагали выставку сделать – но в это время тесть умирал, куча проблем, нет денег, а за оформление той же выставки надо платить. И еще страшновато было расставаться со своими работами. Мне все казалось: если они рядом, то мне помогают. Так я всё упустил…
Однако разные художники в мемуарах пишут, что без поездок нет и впечатлений, так необходимых для творчества. В чём Сева и сам убедился. Ну что ж, кто чем питает свою подкорку. А сидеть на месте хорошо с запасом большого движения в душе. Вон Кант, заметил Розанов – он всю жизнь сидел в своем Кёнигсберге, но у него в душе было столько движения, что от его сидения двинулись миры…
Но страх поездок и дефицит предприимчивости всё- таки лишали нашего художника материального достатка, хотя кое-какие возможности подворачивались. Смоленск и немецкий Хаген города-побратимы. Общество дружбы с немецкой стороны в начале 90‑х возглавлял доктор Рейнхольд Буш. И в очередной приезд в Смоленск, он, наслышанный о Лисинове, хоть и не сразу, нашел подходы к строптивому художнику. Отношения вылились в дружбу. Доктор Буш и еще несколько его соотечественников купили лисиновские работы, а к 10-летию дружбы городов немцы, при поддержке своей торгово-промышленной палаты, настояли на организации выставки Всеволода в Хагене. Когда смоленские чиновники от культуры заартачились, немцы поставили ультиматум: иначе они не участвуют в празднествах.
В 1998 году доктор Буш, в своей клинике в центре Хагена, выделил целый этаж под вторую выставку работ Лисинова. Выставка работала несколько лет, пока господин Буш не ушел на пенсию. Часть картин купили, а часть так и осталась в Германии. Кстати, за них Всеволод так ни копейки и не получил…
В начале 90‑х был еще светлый период: друзья выбили Лисинову просторную мастерскую в одном из зданий областной администрации. Однако вскоре губернатора-либерала сменил коммунист, и мастерскую быстренько отобрали.
В 1994 году из США позвонила Светлана: она показала работы Лисинова владельцу галереи Зимерли, который собирал картины советских художников-авангардистов с 1956 года. Картины Всеволода ему понравились, он купил несколько. А потом подарил самую известную коллекцию советского авангарда университету, в котором работал. Это г. Нью-Джерси, недалеко от Нью-Йорка.
А в Смоленске после короткого возвращения коммунистов, которых сменили нынешние «не понять кто», отношение к Лисинову осталось настороженным.
- Мне витебские друзья говорили: сойдись с чиновниками, что тебе стоит? А зачем? Жизнь прожита, что мне это даст кроме мерзости собственного поступка? В искусстве двуличность невозможна, Бог за это наказывает. В политике — в порядке вещей, но не в искусстве! Если ты пошел по этой дороге – будешь только терять. Пусть и деньги появятся, но — покатился. Как Юра Арабов мне говорил: время титанов прошло, настало время пигмеев.
Если Геббельс при слове «культура» хватался за пистолет, но теперешние кроманьонцы делают вид, что слова такого просто не слышат. Инвалиды ума и воли… Для них культура – это шашлык c водочкой под соснами и березками.
Как-то Розанов, бродя по комнатам и разглядывая фрески Рафаэля, твердил: первоклассное в живописи несрисовываемо, невоспроизводимо вовсе… потому что такое искусство требует свободы не только политической, но и вообще всяческой свободы…» И не только простой свободы, а «доходящей до безумия, до безрассудства, чтобы начать так творить». Может быть, этим безумством свободы Всеволода заразили его родственники-народовольцы?
Как-то, общаясь по скайпу, Всеволод сказал мне, что, дожатые смоленскими журналистами, местные власти пообещали выпустить альбом его, как выражается художник, картинок «Уходящий Смоленск» к юбилею города. Через какое-то время узнаю, что вроде сделан макет, ну а потом как водится, все на полпути застопорилось. Дочь Ольга упрекала отца: дескать, не ходишь по чиновникам, не подталкиваешь… «И не буду ходить! — взрывается Всеволод, рассказывая мне о ситуации. – Не сделают – и не надо! Проживу без этого альбома, но – не поклонюсь!»
Но спустя некоторое время, как раз к 70-летию Всеволода его поздравила дочь: «Было бы странно, если бы книга с твоими пейзажами к юбилею города все же вышла в свет. Таким людям — независимым и непохожим ни на кого не приходится ждать внимания со стороны чиновников, которые всю жизнь работают по трафарету. Просто наслаждайся свободой творчества и независимостью!».
Не кланяться, не просить – пусть и живу впроголодь! Вот принцип, от которого застенчивый и деликатный в быту Всеволод не отступился за 70 лет ни разу. А теперь уже поздно. Может, в подарок судьба смилостивилась, и к 70-летию стараниями и материальным участием родных и друзей увидел свет великолепный альбом картинок и графики Лисинова.
Не из этой ли свободы личной прорастает свобода всей культуры? Но если свобода художника не поддержана политикой государства – художник при жизни обречен на забвение, что равносильно нищенскому существованию. И не только его самого – всего народа. Он, народ, может быть сыт-пьян, но морально ничтожен. Что в России и происходит.
Да, живопись во все времена интересовала небольшую часть населения. Но в России эта часть совсем уж мизерна по сравнению с Европой или США. И это наводит на грустные размышления.
Наверняка, человек, любящий живопись, к тому же неплохо знает и литературу, и музыку. Другими словами, у него разбужена душа. Конечно, душевным – в смысле, добрым, отзывчивым, не злым, наконец, может быть и человек, далекий от всех этих муз, а, в конечном счете – от культуры. Но вряд ли тот, кто затыкает уши при звучании симфоний Бетховена или, к примеру, Чайковского, замрет в восхищении перед полотнами импрессионистов. Такие движения души надо пестовать. И не в гордом одиночестве, а с помощью государственной политики. А с ней в России полный «швах».
О том, что происходило в советские времена, уже говорилось. Но даже недавнее прошлое меркнет перед днем сегодняшним, отдающим мракобесием. Конечно, очередной революции Россия обязана, по деликатному выражению выдающегося русского социолога Питирима Сорокина, зоологизацией. То бишь – оскотиниванием народа. Но беда России еще и в том, что власть традиционно видела в культуре идеологическую составляющую очередного режима и бюджетную прихлебательницу, но вовсе не самоценность. Она готова управлять населением посредством культуры, но не верила и не верит до сих пор, что вложения в человека – первейшее средство и обязательное условие развития общества. Тем более – в наше время новейших технологий.
И вот теперь, вместо того, чтобы противостоять зоологизации народа, она поощряет её всеми силами. Народ часами пялится в «ящики», где крутят «мыльные» сериалы, страшилки-детективы, да сальные смешилки ниже пояса, а также читает «желтую» прессу. Ну а молодых оболванивает, в том числе, пресловутым ЕГЭ в школах, хотя натаскивание – самый эффективный способ убить культурные запросы если не навсегда, то — надолго. Так ответили на вопрос социологов 90 процентов московских учителей. Когда выпускница школы отвечает на вопрос ЕГЭ, что лучший день в жизни Наташи Ростовой был тот, когда она на балу танцевала со Штирлицем – это и есть одна из ярких ипостасей зоологизации.
Любопытно свидетельство московских искусствоведов: до сих пор экскурсии школьников водят, как правило, в старое здание Третьяковки, где хранятся коллекции русской классики типа передвижников. И только изредка ребята попадают в новое здание, где можно видеть полотна нашего авангарда начала ХХ века. Теперь вот православие укрепляется в школах, значит, опять в качестве образца живописи обретет влияние какой-нибудь «Крестный ход в Курской губернии». Куём «духовные скрепы»…
Куда как красноречивы назначения в правительстве. Министр культуры – сторонник ортодоксально-державной истории России, его первый заместитель – бывший шоумен…
А к этой поверхности присосались вещи не менее важные. Например, российские частные компании, покупая предметы искусства, не освобождаются от налогов, в отличие от других стран, которые мы привыкли называть развитыми. Там, наоборот, компании получают льготы, формируя общедоступные коллекции. А если фирма, допустим, строит здание – закон предусматривает определенные отчисления на покупку предметов искусства в качестве поддержки художников. Кроме того, на загнивающем Западе государство финансирует разнообразные фонды, предназначенные для закупки той же живописи непосредственно у художников. В США власть меньше поддерживает художников прямо, но там куда как больше льгот, которые стимулируют бизнес делать это. Наши предприниматели тоже закладывают в свои бюджеты резервы, по оценкам экспертов, до 40 процентов. Только не на искусство, а на взятки чиновникам разных уровней. Тоже своего рода художество, только перпендикулярное культуре…
Всеволода упрекают за то, что он не подталкивает чиновников от культуры интересоваться своим творчеством и поддерживать его. А, по-моему, должно быть ровно наоборот: чиновники должны следить, что нового написал художник Лисинов, и, по меньшей мере, быть его менеджерами и дилерами, коли в небольшом городе таких людей нет. Вот ведь парадокс: старинный город Смоленск, кроме себя самого, обшарпанного и запущенного, не имеет ничего яркого, что могло бы привлечь современного человека. Но почему-то не в Смоленске, а в немецком Хагене годами работала выставка Лисинова. «Если бы весь Смоленск украсить вашими картинами, то наступила бы настоящая весна и на улице, и в душах людей. Спасибо Вам за радость!» — написала в книге отзывов об одной из выставок Лисинова смолянка Макарова С. А. Властям эта простая мысль в голову не приходит.
А теперь – все напористее – конкурентом государства становится церковь. В Смоленске, рядом с домом Лисиновых, в здании бывшего монастыря, построенного еще по распоряжению Петра I, примерно полвека находился выставочный зал. Там, отлично помню, в 90‑х годах с большим успехом прошла одна выставка полотен Всеволода. Теперь в здании опять церковь, к ней на «Мерседесах» подъезжают служанки Божии. Некоторые смоленские музеи выселили из помещений, когда-то принадлежавшие церкви, хотя в городе и без того полно храмов. Ну а если по-христиански – не кощунство ли? Мало того, государство руками губернаторов строит храмы на бюджетные деньги. По сути, происходит вот что: вместо того, чтобы поддерживать культуру, чиновники на наши с вами налоги вымаливают у Бога прощение за свое воровство! Вот парадоксы периода зоологизации…
К слову: с властью смолянам вот уж двадцать лет не везет. До сих пор правили доморощенные растяпы, а недавно президент переназначил пропагандиста из ЛДПР, хотя тот за первый период владычества до конца развалил область. Послушал я его на радиостанции «ЭХО Москвы» и жаль мне стало смолян. Гонору в человеке – пруд пруди, а дельной мысли – ни одной. Опять влипли…
В результате из страны все чаще бегут люди, способные покупать произведения искусства. Весной 2012 года случились события, на первый взгляд, неожиданные даже для Москвы: на грани банкротства оказались три самых известных частных галереи: «Винзавод», Айдан Салаховой и Марата Гельмана. Салахова, известный художник, свою галерею закрыла, две остальные пытались выжить. Не удалось.
Пессимизм – спаситель?
- Но вот ты говоришь, — спрашиваю Всеволода, — что не видишь будущего для страны. С одной стороны ты – художник, но с другой-то – существо социальное. Нет ли тут в тебе раздвоенности? Ты ведь не фантаст, не можешь предвидеть будущее. У тебя внутри свой мир красок, колоритов, гармонии. И в этом смысле будущее может угнетать тебя как человека – ты не видишь просвета и в своей жизни. В силу характера, материального положения, пессимизма. Но, тем не менее, это мешает или не мешает писать то, что пишешь?
Лисинов ответил парадоксом:
- Совершенно не мешает. А может иногда и помогает. В своих красках, колорите можно спрятаться от кошмаров жизни.
- И что, как художник, ты не чувствуешь раздвоенности?
- Нет. И в этом, как ни странно, помогает мой пессимизм.
— Каким же образом?
- Он не дает мне сомкнуться с этим реальным миром, я живу в своем мире, внутреннем, среди вот этих домиков смоленских. Я же не писал стройки БАМа, у меня был подвал, я четко в ранней молодости осознал, что у нашей власти, всё равно – какой, всё и всегда неправда.
- Твой пессимизм помогает внимательнее вглядываться в жизнь?
- Да, видеть всё трезво. Не глазами какого-то журнала или телеканала, как видят многие. Я делаю, как понимаю, и никому подражать не собираюсь.
- А не заносит тебя это в очернительство? Ведь твой подвал многие чиновники так и восприняли…
- Нет, не заносит. Потому что я всегда ищу гармонию, и она спасает меня от того, чтобы окончательно не свалиться в пессимизм как художнику. Тех же пьяных слесарей я же не злобными писал. Если в моем состоянии я бы еще писал зло – жить не надо! А такое творчество меня держит, в какой-то степени, оно как поплавок. Я человеком себя чувствую, когда работаю, а выхожу на улицу – эта иллюзия улетучивается. Мой немецкий друг Вольфрам Лаазер приехал, изумился: какие яркие работы, а ты посмотри, какой ужас вокруг! Повезли мы его в талашкинский теремок, долго там беседовали среди ужасного развала – шел очередной ремонт. Но я‑то весь этот кошмар не изображаю, я за границами этого кошмара ищу гармонию и красоту. Это мой мир, может нереальный, но – мой.
- Вот здесь, наверное, происходит раздвоение…
- Тебе виднее. Это ярко выразилось еще в Новополоцке, когда я делал свои восточные мотивы. В ярких декоративных и необычных вещах я искал гармонию, и в этом обретал человеческое достоинство, хотя жизнь была ужасна. Да, она по-разному воспринимается. Но я не понимаю, где дисгармония. Попасть в неё – не приведи Господи, это уже край.
- Ну вот «человек-собака», «человек-задница», что изображал известный тебе так называемый художник — это за гранью?
- Когда нарушаются моральные нормы, табу, продиктованные всем существованием человечества – лучше не жить. Эти люди рушат гармонию и мораль. Или ради денег, или ради эпатажа, скандальности. А в основе все равно – деньги. Я никогда не писал ради денег.
«Люблю прекрасное во всех его проявлениях»
В семье Лисиновых и дочь Ольга причастна к искусству. Правда, живописью непосредственно она не занимается. В семь лет отец вручил ей старенькую «Смену», и Ольга начала фотографировать сначала подруг, родственников, а потом и просто знакомых. Фотографии были обычными, но Всеволод уловил, что делает это она с увлечением. Еще раньше ребёнку покупали книжки с отличными картинками – формировали вкус. «Редкий день Сева не приносил ей новую игрушку, — вставляет Татьяна. – Считал, что так ребёнок быстрее станет развиваться».
А года в четыре Ольга взяла карандаш и твердой рукой вычертила идеальный круг. Родители про себя сделали далеко идущие выводы.
- Фантазия у неё была необычная, — вспоминает Татьяна. — Какое-то время получилось так, что она у бабушки жила, и там хранились основные игрушки. А когда года в три-четыре приходила к нам на выходные, настоящие игрушки ей уже не требовались. Она забавлялась с любыми предметами, расставляла их по-разному. Брала мои бутылочки из-под лосьенов, духов, Севины инструменты, и с ними могла заниматься часами, придумывала игры, имена этим предметам. Пойдет гулять – обязательно принесет траву, цветы, и дома, рассмотрев и рассортировав, расставит букетики.
Может, это сказалось позже, когда, увлекшись художественной фотографией, Ольга подобным образом выставляла из разных предметов натюрморты.
Да, вспоминает отец, рисовала Ольга твердой рукой, но особого интереса не замечалось. Проклюнулся он к концу школьного периода. У автора есть вещественное доказательство: не помню уж по какому поводу, школьница Ольга подарила нам написанный красками на картоне яркий натюрморт с фруктами – копия со старинной китайской открытки. До сих пор украшает нашу кухню, привлекая внимание гостей.
- Рисовать, причем сразу красками, она начала вдруг, как прорвало, — говорит Всеволод. — Это и понятно: мой пример всегда был перед глазами. Она наблюдала все время, как и что я делаю. Еще совсем маленькой была – мои картинки видела, мы вешали около нее абстрактные работы, и она их воспринимала даже лучше, чем реалистические.
Ей было года полтора, когда, ткнув пальчиком в абстрактную картину отца, сказала: вакитя. Родители долго не могли понять, что это значит, пока она также не назвала радугу, нарисованную в книжке.
- Я не хотел, чтобы она рисовала, — говорит Всеволод, — и никаких усилий, чтобы нацелить её в этом направлении, не предпринимал. Судьба художника, конечно, настоящего, да еще в нашей стране, тяжкая – тут повторилась история с реакцией родных на мой выбор. Я просто рассказывал Ольге о художниках, когда работал, я не могу без этого, у меня это автоматически получалось. Но рассказывал только для ее развития, а не выбора профессии.
- Объяснял, почему ты делаешь именно так, а не этак?
- Да, объяснял. Хотел, чтобы она меня понимала, чтобы у меня был союзник. Но ни в какую художественную школу ее не отдавал, да и сам там не учился, самообразованием занимался. Но когда она сказала, что хочет поступать на худграф – не препятствовали, а старались помочь.
— Когда она увлеклась художественным фото?
— Когда я приехал из США в 1990 году с подаренными фотоаппаратами, отдал ей свою зеркалку «Зенит». И как только она взяла аппарат в руки – сразу понял, что она будет профессионалом. «Зенит» к ее рукам словно прилип. После этого отдал Ольге еще и американский аппарат.
И только тогда отец начал подталкивать дочку, чтобы кроме обычной фотографии она занималась художественной. Ольга отыскивала интересные уголки города, старушек в необычных позах…
- А когда появилась цветная пленка – ну, тут ее не оторвать было! — говорит Всеволод. — Играть со светом, цветом стала. И я почувствовал, что это у нее внутри сидело. Я только говорил, что получается лучше, что хуже – с моей точки зрения. Поняв, что она уже не может без этого, я познакомил ее с Игорем Черновым, председателем союза фотохудожников, куда её приняли еще студенткой худграфа.
Институт Ольга закончила в 1999 году, но долго не могла найти работу. В 2002 году Татьяна углядела объявление: редакции областной газеты «Рабочий путь» временно требовался наборщик и верстальщик. Компьютер в доме был, и Ольга очень быстро его освоила, что пришлось весьма кстати. Параллельно делала снимки для газеты, и там увидели, на что она способна. Когда из декретного отпуска вышла женщина, которую она подменяла, Ольге предложили место фотокорреспондента. И вот уже двадцать лет её работы печатают областные и российские издания. Получила престижную журналистскую награду — «Золотой гонг».
Но газетный репортаж не заменил художественную фотографию. Она экспериментировала с разными объективами, объектами, форматами. С 1999 года в Смоленске прошло её несколько персональных выставок, а в 2004 году, когда Всеволод, после некоторого перерыва возобновил сотрудничество с Питером, Ольга поехала с отцом и показала свои работы в арт-центре на Пушкинской, 10. Ей сразу предложили сделать выставку. В 2000 и 2007 годах состоялись две её персональные выставки в немецком Хагене. «Моя ученица!» – сказал недавно Всеволод с нескрываемой гордостью…
Несколько лет Ольга Лисинова сотрудничает с ИТАР-ТАСС и «Российской газетой». Её девиз можно прочесть на собственном сайте: «Люблю прекрасное во всех его проявлениях».
Делал Лисинов…
Уже несколько лет Всеволод основные силы тратит на повторение своих старых работ с помощью компьютера. «Зачем?», — спросил я как-то.
- Рисовать на компьютере – это для меня было открытием, — ответил Всеволод. — Компьютер показал возможности, о которых я мог только мечтать. Например, мне всегда не хватало интенсивности и разнообразия цвета. Компьютер дал такую возможность. То, что я делаю с его помощью, напоминает мне классический эстамп. Я использую фотошоп и планшет, в котором рисую кистью, как и в обычной живописи, совершенно не пользуясь «премудростями» фотошопа. Но в отличие от эстампа, возможности здесь просто колоссальные: компьютерный рисунок превращается в живопись, благодаря огромному разнообразию цвета, а также оттенков.
Начал я для того, чтобы восстановить и улучшить старые или утерянные работы, а затем стал делать новые. Благодаря компьютеру изменилось и мое отношение к выставкам. Я понял: вернисажи в музеях и выставочных залах не так эффективны, как в Интернете. Поэтому я стал размещать работы на своей странице в Фейсбуке.
- Копировал старые?
- А ты присмотрись, — ответил он. – Это не копирование – это новое прочтение сюжетов. Новый колорит, другая цветовая гамма. Некоторые темы могу повторять несколько раз, и все по-разному. Организм меняется, творческий опыт сказывается. Техника обновляется, и я это использую. Я все время живу тем, что когда-то делал и делаю сейчас. Для меня это неразрывный процесс. Возвращаюсь к истокам, замыкаюсь.
Я сравнил старое и новое исполнение вроде похожих сюжетов и не нашел схожести. И понял, что Всеволод не ходит по кругу в одной плоскости, он поднимается по спирали, отыскивая новые решения. Нет искусства без ремесла, как нет и гения без прилежания. И еще: всплыла ассоциация. Лессинг в свое время дивился, отчего греческие скульпторы иссекали под своими статуями подписи: «делал» а не «сделал». А потом пришел к выводу: все – ангелы, а еще не Бог. Греческое искусство было вечным усилием, а не законченным делом. Все выточенные фигуры были уже не люди, но еще не боги. Потому и Фидий, и Пракситель – все они только «делали», а не «сделали». Поделился с Всеволодом своими впечатлениями.
- Ну, про гения – это не ко мне, — посмеялся он, — до греческих ваятелей мне далеко. А насчет вечного ремесла – всё верно. Во всяком случае, мне так кажется. Вот такая деталь. В институте многие студенты зарекались: кончу учебу – не буду рисовать, осточертело всё! И я знаю многих, которые действительно становились учителями рисования, в другие профессии уходили. Эта система, штудии в жестких рамках убивали, а если у человека еще внутри ничего нет, чтобы противостоять – ломались. Мне хочется думать, что я не деградировал, все время работаю, нахожу что-то новое. Чувствую, например, что в рисунке намного лучше стал с годами. И думаю, что творческий диапазон расширяется. Со стороны, конечно, заметнее, но я вижу, что и технических приемов больше стало. И поэтому есть больше возможностей выразить себя, вернуться в прошлое и с высоты настоящего сделать старый сюжет еще раз. Я хочу добиться совершенства не только в новых работах, но и в старых. Мне кажется, тогда я не смог идею воплотить достойно. И подвальный период по-другому повторяю. Некоторые говорят, что брутальность ушла и сюжеты от этого потеряли. Ну, что ж, есть и те, и эти. Пусть зритель сравнивает и сам оценивает. В те годы я думал: сейчас нет времени тщательнее сделать, нет материалов – на бумаге пишу, а потом появится всё, и я лучше сделаю. И это во мне сидит: надо сделать так, как не сумел тогда.
- Наверное, — пытаюсь я оппонировать, — в настоящем творце сидит неудовлетворенность. Но ты ведь сам говоришь, что надо вовремя остановиться – нет пределов совершенству. Иначе был бы ты автором одной картины, и каждое утро вставал и думал: а вот здесь можно лучше!
- Это другая крайность, – не соглашается Всеволод и садится за компьютер.
Союз художника и компьютера возник вроде бы случайно. Всеволод захотел по плохой фотографии восстановить роспись, уничтоженную в Новополоцке. Попробовал сделать при помощи программ, превращающих черно-белые фото в цветные. Не понравилось. И тогда он стал рисовать с помощью планшета и фотошопа. А вот это пришлось по душе. Поскольку у него много работ сохранилось только в плохих фотографиях, возродить их Всеволод и решил с помощью компьютера. Он не использовал возможности фотошопа, например, заливать сплошные плоскости, а рисовал только рукой.
У Лисинова появилось еще несколько причин возвращаться к старым сюжетам и тем более – выполнять это на компьютере. Во-первых, молодые надежды на то, что вот в будущем появятся хорошие материалы и сюжеты, которые казались ему незавершенными, их удастся повторить в новом качестве, на хороших материалах – эти надежды не оправдались. Нищенские пенсии и его, и Татьяны позволяют еле сводить концы с концами. Хватает, смеются оба, на суп из топора и гречневую кашу. О холстах и красках пришлось забыть окончательно. Вот и выручает фотошоп. А теперь привык к компьютеру так, что не представляет работу с красками.
Во-вторых, Всеволод всё чаще задумывается о судьбе своих работ. Несколько лет назад скончался знакомый одинокий художник, и его картины оказались на свалке. Этот кошмар не дает Всеволоду спокойно спать. А в компьютерном исполнении все работы спокойно долежат в накопителе до лучших времен. Правда, наступят ли эти лучшие времена – тоже вопрос… Но его, как страшный сон, Всеволод гонит прочь. И, повторяя старые сюжеты, пишет новые пейзажи. Все чаще, кстати, уходя в пуантилизм, что у него отлично получается.
- Вот, посмотри, — предложил Сева. Он извлёк из недр компьютера один из последних пейзажей, многократно увеличил листочек дерева, и я увидел, что, вроде бы одноцветный, на самом деле он выписан крошечными прямоугольничками (pixel’ами – сокращение от слов picture element), которые переливаются немыслимыми оттенками от голубого до зеленого. (Напомню, что, например, французские пуантилисты, тот же Поль Синьяк свою «Сосну», писал точками.) Боже, подумал я, какой же это адский труд!
… Китайское Тао – путь, дорога. Существо Тао Конфуций трактовал как правду и неизменную силу. Тао «бесконечно, неисчерпаемо, возвышенно, блестяще, беспредельно и вечно». Однажды выбрав этот путь, не сворачивает с него Всеволод. Идти по такой дороге, «не стараясь угодить», тяжко. Но, поднявшись с постели, каждое утро он отправляется на привычную прогулку, чтобы вернувшись сесть к … хотел написать – к мольберту. Нет, за компьютер. Времена и инструменты меняются, но прежним Путём идет художник Всеволод Лисинов.
Творчество Всеволода Лисинова комментируют:
смоленский искусствовед Лариса Журавлева…
Лисинов ярко выделяется среди своих коллег. В чем же особенность этого мастера, которого искусственно стараются не замечать в Смоленске, но признают в Америке, Европе и специально приезжают к нему, восклицая: «Цвет, цвет!!!».
Он приверженец реализма, причем, подчеркнуто социально-заостренного: прекрасны его «подвальные» типы, пейзажи окраин Смоленска, портреты, натюрморты. Но в его реализме нет слащавости Шилова, прилизанной святости Глазунова, упрощенной политической плакатности Шутова. Его реализм биографичен, это его кожа. Начни ее «сдирать», менять в зависимости от конъюнктуры — человек будет кричать.
В каждой картине – свое настроение, своя динамика: или это воронкообразный захват перпендикулярных линий, или лоскутное «одеяло земли», или унылая ритмика ниспадающих овалов оврагов. Во всем есть свой симфонизм, и мне он напоминает музыку Губайдуллиной.
Но в целом сфера предметности – не главное в творчестве Лисинова, она всего лишь каркас, «арматура», прозаический строительный материал, который затем будет превращен в оригинальное художественное произведение. Инструментом такого превращения служат цвет и пластика цветовых пятен.
Может быть, сознательно, может, интуитивно он понял, что русская природа не цветоносна, она и трети палитры не включает в себя. Лисинов использует всю палитру цветов, причем он пишет в большинстве ярким цветом. Поэтому ультрамарин, кадмий, краплак, зелень парижская и другие краски «умещаются» на небе, на мостовой; светлая стороны улицы – белое с желтым, а противоположная – в тени, сочетая сиреневое, фиолетовое, черное (всякий другой художник написал бы этот фрагмент другим цветом).
Лисинов понимает возможности цвета так, как его понимали мастера древности, импрессионисты, мастера раннего авангарда. В этом сила и отличие Лисинова от других художников, ибо понимать, что живопись есть цвет – редкий дар. Совершеннейшая ошибка воспринимать художника как декоративиста, хотя у него есть и такие картины, и картины-символы, например, «Даная».
… и французский искусствовед Брюно Венсандо.
Сияние Лисинова выходит за границы России и простирается по Франции, Германии, США, где музеи его покупают, художественные галереи выставляют, частные коллекционеры его изыскивают.
Произведения Всеволода Лисинова — это представление, объединяющее реализм и абстракцию. Принципом его творчества являются работа над цветом и деление света. Эстетизм отмечен полным мастерством штриха, мощностью жирного контура до совершенного изящества рисунок. Один, как и другой, представляют реальность.
Его произведения — это острая современность, структурированная на большие темы: пейзажи, народные сюжеты, подвал, и портреты. Они дополнены графикой и декоративными картинами…
Преодолевая парадоксы и противоречия, художник … сочетает анализ и синтез, охватывает абстракцию и реализм. Он, в прямом смысле этого слова, оригинален.
Всеволод Лисинов — это стиль, это знак великого художника, созидание мира, который все узнают.
Несколько отзывов посетителей выставки работ Лисинова 1993 года в Смоленске.
Восхищает зрелость дебюта.
Грустно, что зрелость – дебютирует…
Врач З.Коган
Судя по картинам, кажется, что художник живет на другой планете, а эта выставка – привет землянам из космического зазеркалья. Удачи Вам, инопланетянин!
Белоусов
В полном восхищении от Ваших работ!!! Вы знаете, что такое высшие миры.
Андрей.
Нам захотелось жить, работать!
Ваши краски не выпускают на улицы, в гнетущий и серый быт.
Без подписи.
P.S. Как-то приехал повидаться с другом в пос. Уборы, что на Николиной горе, самом лакомом кусочке подмосковной Рублевки. И на углу одной из уютных улочек увидел табличку: «Тупик культуры… Полный … тупик!» А чуть ниже и помельче: «Красота спасет мир, если успеет…»
2006–2015 годы.